Геннадий Новожилов - Другие жизни
Другие жизни
Искони известно: мы сами выбираем место рождения. Для чего так — открывается на кончике покидаемой жизни. И я в свое время увидел, что к чему. Следуя же российской жизнью и более и более любя здешнюю бескрайность, часто вспоминал я прежнюю где-то в лесистых горах южной Германии жизнь.
Рождению предшествует обмирание в беззвучных и беспросветных глубинах, где происходит устранение впечатлений от прожитой жизни. Но полного забвения не наступает: остается печаль и временами нестерпимая тоска о чем-то потерянном, не оцененном во время владения им. Богу угодно, чтобы мы не помнили, что имели, но о том сокрушались — сокрушение сердца делает его жадным до любви.
Но вот пришла пора, и я готов для другой жизни, имея новые облик, речь и судьбу. Я очнулся и открыл глаза…
Кругом высился лес, и на него словно кто набросил белые воздухи, будто спорыми спицами обвязала его белым старая бабушка в круглых очках. То одна елочка кажется кокеткою в помпадуре из серебряной парчи да высоком паричке, то другая красавицей в шугайчике и шапочке горностаевой. А то вовсе махонькая елочка, что то счастливое дитя, павшее при рождении в батист да кружева.
Ветра не было. Серое, без просветов небо. И не совсем серым оно было, а с розовым, потому что солнце светило будто сквозь легкую вуаль. Мелкий снег сыпал, и от него стал как бы туман. Вдруг дятел застучит. Синица с крахмальной грудкой скачет и свистит по кусточкам. Мыший стежок играет по сугробу. А то заячьи следки поперек пути. Тут ворон вывел прописи острыми когтями. А вон красный лис не бережется, кажется впереди и нюхает воздух.
Обок пути на кустах то один, то другой сенный клок: сани проехали и лошаденкой сладко пахнет. Я шел, шел по следу — да и вышел на окраину леса. Предо мною открылось поле, такое великое, что сразу не оглядишь. В далях белых супротивный лес черным шнуром лежит, а посреди простора этого селение. Серого дерева домки понабросаны в сугробах, сараи да плетни. Голые деревья над крышами. В небо глядит колокольня, и у нее макушка отбита, и там выросли кусты. Вдруг на колокольне всполошилась и разом сорвалась стая воронья — и великий гвалт от нее разнесся.
Меж тем стали сумерки. Только краешек небес исходил остатним светом. В сумерках тех зажглось окно. Я обернулся: за спиною непроглядная темь, и там таилась оставленная жизнь, прежняя судьба. Только один сухой листок, что не упал осенней порою, трепетал сам по себе. И пошел я, трудно-трудно ступая по снежной равнине к горящему окну. Знал я, что иду по своей новой родине — она меня, пришельца нежданного, возьмет и приютит.
Циклон из Норвегии
Утром по радио прогноз: приблизился циклон из Норвегии. Потому нужно ждать дождь и ветер.
Густо взбил пену на щеках — бреюсь. На лавке три белых ведра с колодезной водой. На стене мой рисунок рябенького ручного петушка. Петушок здесь же, растопыривает крылья, тянет ногу и, поворчав, укладывается посреди пола.
Как хорошо пахнет в избе, где затопили печь! На допотопном диване жмурит китайские глаза кошка. В старом чугунке на подоконнике ванька-мокрый, и его цветы точь-в-точь розовые конфетки. Вечные ходики с намалеванным на них лесом с мухоморами стучат и стучат; верно, так же стучали они в опустевшем ковчеге Ноя, отстукивая ему его девятьсот пятьдесят лет.
Ну вот, побрился. Умылся. Плеснул на щеки купленным в сельской лавке цветочным одеколоном. Руки в рукава солдатского ватника — скорее в поле, в лес!
Вот он, циклон из Норвегии. Низкие тучи путаются в вершинах деревьев, опускаются ниже, застревают в кустах. Непривычно безгласные сороки летят низко над густыми еще травами с последней ромашкой. Лужи на дороге. Вот следы ночью пробежавших вдоль колеи кабанов. А вот лось дорогу переходил, неловко ступил, оскользнулся. Вон в озимях лисичка мышкует: голова в траве, хвост торчком. Увлеклась, меня не чует. Я прошел, тогда только учуяла, припала на миг и — стремглав к окраине леса, мелькнула и сгинула среди молодых березок.
Тихо-то так! Только из деревни доносятся крики ребятишек. Вечно они, словно цыплята, в зарослях акаций, лопуха. Из века в век одни и те же забавы. Набредешь на их заветное местечко и видишь: брошенные до завтра, в тряпицы закутанные деревяшечки, какие-то рогатые сучочки, камешки, осколок зеркальца, ленточки, тряпочки, что-то на гвоздике вертится…
И вдруг почувствуешь спиною весь свой путь, начавшийся в таких же лопухах, с теми же забавами…
Как хотелось мне в Норвегию! Насовсем. Я бы жил в деревянном под красной черепицей доме, белеющем в синем фьорде. И у меня был бы король. По вечерам горела бы на моем столе лампа под шелковым абажуром, постреливали бы дрова в камине, и я, набросив на плечи клетчатый плед, читал бы в кресле хорошую книгу. Я бы не читал из «Вечера у Кантемира», отмеченного безумием прекрасного Батюшкова: «Природа, обычаи древние, суеверие, неисцелимое варварство возьмут верх над просвещением слабым и неосновательным; и вся полудикая Московия — снова будет дикою Московиею».
Я не читал бы ничего, от чего хочется удавиться.
Но нельзя сбежать из большевистской клетки, где человеческая жизнь и полушки не стоит. Однако Бог милостив, и мне удавалось иногда оказаться на берегу Балтики, на полпути к моему королевству, и, стоя у кромки вод, глядеть на горизонт, над которым летели от Норвегии холодные облака и тянулась к югу стая гусей.
Помню, бродил как-то целый день и страшно устал. Вечерело. Вдруг среди дюн, на самом берегу, открылось маленькое кладбище, имеющее часовенку и ворота, запертые на замок. Достающая до колен чугунная литая ограда не могла остановить желающего побродить среди покосившихся, покрытых бархатом мхов, уходящих в пески надгробий. Но переступить нельзя — соорудившие наивное препятствие люди предполагают в вас порядочность. Потому нужно поискать калитку; она оказалась чуть поодаль и была приоткрыта.
Высокие туи, сосны и не сбросившие еще золотые иглы старые лиственницы украшали погост. Слышались крик одинокой чайки и посвист синиц. Туманный день превращался в сумерки, и я обходил кладбище, думая о нем как о заброшенном. Вдруг за дюной увидел я свежий холм, убранный осенними цветами; огни толстых свечей, плотно, с четырех сторон окружавших его, не колеблясь тянулись к небу. Видение внезапного сияющего холма испугало, праздное течение мыслей смешалось, и я поспешил на берег. Темнеющее небо отражалось в безмолвных водах. Лишь возникала над белыми ребристыми песками призрачная, бегущая к берегу тень и, добежав, оборачивалась чуть слышной волной. Море пахло хризантемой.
Судьбу чувствуешь всей кожей. Судьба зовет не словом, просто вдруг слышишь рядом ее вещее присутствие. Стоя на белых песках в густеющей серой темноте с остатками над горизонтом лимонного заката, я услышал ее, и, если перевести все в слова, получилось бы так:
— Создавшему тебя неугодно видеть тебя в вечной тоске по далекому и призрачному счастью. Ты угоден там, где родился. В полудикой твоей отчизне твое место, а не в королевствах. Жизнь коротка, а потому возвращайся домой. И будет там много всего, чем усмирится мятежное сердце беглеца.
Каждое возвращение от балтийских волн было мучительным. За окном вагона холодная осень, голые деревья, стаи ворон над обезглавленными колокольнями, невысыхающие лужи российских дорог. На железнодорожных переездах черные, куда-то бредущие согбенные фигуры. Нет, на сей раз не обвыкнусь — умру!
Но вот я жив, иду, и надо мною циклон из Норвегии. Вдруг синенький, будто видавший виды старушечий платочек, просвет — и в просвете клин журавлей. Опершись на палку, смотрю я в небо — и нет сил двинуться. Снова холодный дождик из облаков, проплывших недавно над Норвегией, затем над кладбищем в дюнах — и вот они здесь, над Россией.
Жемчужина
Песчинка попала в раковину. Живущему в раковине моллюску песчинка эта доставляет неудобство, быть может, боль. Он бы вытолкнул песчинку, да не может в силу своей биологической беззащитности. И моллюск, выделяя необходимую субстанцию, начинает защищаться, принимается обволакивать этой субстанцией незваного гостя.
Павел Андреевич Федотов родился в Москве 22 июня 1815 года, в приходе Харитония, что в Огородниках. Он рос среди пахнущих укропом огородов, ограждающих огороды плетней, огородных пугал. Забираясь на крышу маленького своего дома, он видел другие дворы, крыши, синие дали, сверкающие маковки церквей, слышал их перезвоны. Он играл на сеннике, и, зная по портретам его взгляд и о том, как горестно закончил он земную жизнь, можно легко представить его детские глаза: настороженные, с потаенной за ними тоской, которой почти всегда отмечается гений. Забравшись на березу, он окаменевал, думая о чем-то, ему самому еще неизвестном. Зимой стояли над московскими крышами голубые дымы, закаты были малиновы, снег скрипел под полозьями саней, пахло конским навозом, по утрам свежеиспеченным хлебом.