Михаил Успенский - Посмотри в глаза чудовищ. Гиперборейская чума. Марш экклезиастов
– Похоже, Ник, что нам придется богатеть старыми проверенными способами, – сказал Атсон. Дырку в платке он все-таки провертел.
– Была у собаки хатка, – сказал я по-русски и перевел ему дословно.
Марлен танцевала с обоими братьями-итальянцами одновременно. Оркестр специально для них играл тарантеллу. Это надо было видеть.
– А знаете, Ник, кто был тот парень с гидроплана? Я тут пошептался с командой.
Сын нашего судовладельца.
– И всего-то? – спросил я.
– В том и дело, что не всего-то! Он псих, он сдвинулся на вашей Марлен. Вбил себе в башку, что должен добиться ее внимания! Папаша, понятно, ни в чем ему не отказывает. Его, правда, посадили под замок…
Стоило Атсону это произнести, как на кухне, слышимые даже сквозь звуки оркестра, обрушились котлы и кастрюли. Я обернулся. Из проема двери, соединяющей кухню с рестораном, вырвался человек в белом трико, белом колпаке и с набеленным лицом. Этакий Пьеро. Он дикими глазами обвел публику и бросился к танцующим, оставляя на паркете мучные следы.
В руке Пьеро прыгал огромный старинный пистолет.
Бравые итальянцы брызнули в стороны. Оркестр взвизгнул и стих. Летчик Эрнст и фон Штернберг рванулись было вперед, но на них повисли какие-то девушки.
Пассажирский помощник стал медленно и острожно приближаться к Пьеро.
– Стойте, Джордж! – крикнул Пьеро. – Не подходите! Я здесь, где должен быть! Или я застрелю вас, а потом себя!
– Ну и на здоровье, – хмыкнул Атсон.
Наступила полная тишина. Марлен стояла перед ним, прямая и бледная.
– Вы мой смысл быть, – заговорил, упав на колени, Пьеро. – Без вас я не мыслю ни огня, ни тьмы, ни ветра. Там, где мы никогда не сойдемся, нет неба, земли и воды. Нет даже мрака. Я вижу единственный путь избавиться от кошмара, худшего, чем смерть – это принять смерть от вашего взгляда. Я умру здесь сейчас перед вами, и нет высшего счастья, нет большего блаженства!
М-да. В какой-то мере я мог понять юношу: сам в его годы резал себе вены и травился цианистым калием (не помогло) – но никогда не делал этого на людях!
Кроме того, речь шла о Марлен.
Между тем юноша бледный со взором горящим поднес огромный свой пистолет к голове, подержал, опустил. Ткнул в грудь. Пистолет не помещался: Это живо напомнило мне унизительнейший эпизод месячной давности – и я решился. Даже не то чтобы решился: не выдержал. Не вынес.
Низость – применять гримуар против непосвященного. Я же – применил.
Надеюсь, никто ничего не понял.
В полном молчании я пересек зал, подошел к Пьеро и вынул из его дергающейся руки пистолет, тяжелый дуэльный пистолет с серебряной насечкой и гербом герцогов Мальборо на рукоятке. Пьеро, не заметив потери, продолжал подносить руку то к виску, то к груди:
Потом его увели.
Дуэль и смерть Маяковского. (Москва, 1930, 11 апреля)
Звонок буркнул в недрах квартиры, тут же торопливо забухали шаги. Цепочка звякнула, дверь распахнулась.
Хозяин, несомненно, ожидал увидеть кого-то другого. Вернее – другую.
Мужчинам не дарят таких улыбок.
– Ну, здравствуй, Владимир, – сказал я. – Или не рад?
Улыбка сменилась багровым взглядом быка, впервые попавшего на арену.
– Гху… – сказал он, давясь внезапно моей фамилией. – Николай? Так ты?..
– Чудесное спасение августейшего семейства во время крушения на станции Борки, – сказал я. – Помнишь такую картинку?
– Да, – он, как ни странно, уже взял себя в руки. Будто каждый день к нему заявлялись в гости давным-давно расстрелянные знакомцы. – Заходи. Только, извини…
Он говорил в нос, и глаза его слезились.
– Я не займу тебя долго…
Н-да… Жил Маяковский скудно. Я уже слышал об этом, но действительность превзошла ожидание. Комната его напоминала скорее просторную канцелярскую папку, чем жилье. Шведское бюро светлого дерева, девичья кушетка под байковым одеялом, этажерка с журналами и газетами…
– Не ценит советская власть своего рапсода, – сказал я. – Вон Горький…
– Николай, – выговорил он слишком ровным голосом. – Скажи лучше мне сразу: ты эмигрант?
– Внутренний, Владимир. Внутренний. Это не преследуется.
– Много ты знаешь… Ну – живешь ты под своей фамилией?
– Как когда. Сейчас я то ли Овсов, то ли Седлов: что-то такое лошадиное.
– Шутишь, да? Ты уже раз дошутился…
– И что рассказывают?
– Много всякой ерунды… Давно было, не помню. Но почему ты живой? Телеграмма Горького успела вовремя?
– Да нет, опоздала, как и следовало ожидать. Просто плохо стреляют господа чекисты, – я засмеялся. – Злато туманит им очи…
– Ты говори, да не заговаривайся, – нервно сказал он.
– Не поверишь, но чистая правда. А что ты так нервничаешь? У тебя как, прямой провод на Лубянку? – сказал я. – К Якову Сауловичу? Или так надеешься докричаться – благо, рядом?
Воздух, что ли, рядом с Маяковским был такой: хотелось спорить, скандалить, обличать… Но я твердо решил быть добрым. Добрым. Во что бы то ни стало – только добрым.
– Что тебе нужно, Николай, говори быстрее. Ко мне сейчас придут…
– Так я и говорю, Володя. У Максима Горького – особняк Рябушинского. У Алешки Толстого – целое поместье. У Серафимовича…
– Что тебе от меня надо? Выкладывай.
– Мне? От тебя? Владимир, подумай сам… Ничего. Что с тебя можно взять? Вот ты смотришь на меня и думаешь, а не чекистская ли я провокация. Я прав? И даже душу свою ты мне уступить не сможешь…
Он вдруг стал серым и мягким. В один миг.
– Так вот ты кто…– и зачем-то зашарил по карманам. – А я думал – и вправду, Николай. С того света…
– Вот и ошиблись, товарищ красный безбожник. И сейчас ошибаетесь, и тогда ошибались. Семнадцать лет тому. Я – тот самый, подлинный. Живой. И ты, Владимир – тот самый. И, чтобы ты знал: ничего существенного не произошло в ночь с тридцать первого марта на первое апреля достославного тринадцатого года. С которым любят все сравнивать, чтобы уяснить, каковы же ваши достижения.
Он, сгорбившись, пошел к окну. Остановился. Уставился на что-то за стеклом.
Мне вдруг показалось, что он сейчас сделает что-то дикое, резкое, безумное: высадит окно и закричит, или бросится на меня, или…
– У меня папиросы кончились, – сказал он, не оборачиваясь. – Хотел сбегать, а тут ты…
– Будешь «Житан»?
– Давай… Так что значит – ошибался?
– Володя, – сказал я проникновенно. – Не верти вола, как вы тут выражаетесь. Договор подписывал? Подписывал. Кровью? Кровью. На семнадцать лет? На семнадцать. Срок выходит? Выходит…
– Кто ты? Откуда ты все это знаешь?
– Бурлюк проболтался. Кстати, самое подходящее имя для беса – Бурлюк. Что-то в этом есть гоголевское. Впрочем, Брик – тоже неплохое имя. Для беса. Пацюк, Басаврюк, Бурлюк, Брик…
– Николай, прошу тебя, не верь сплетникам… Эта сопля Кирсанов…
– Не имею сомнительной чести знать.
– Ну и не стоит… Так что Бурлюк? Расскажи.
И я рассказал – красочно, со всеми подробностями – как великий насмешник и редкий негодяй Давид Бурлюк ради Дня дурака решил разыграть юного поэта.
Был нанят спившийся актер-трагик. Было немного фосфора, немного серы, много кокаина. Был, наконец, мальчишка, страшно талантливый, страшно мнительный, страшно неуверенный в себе. Неимоверно честолюбивый.
Сознающий свою слабость в сравнении с вершителями дум тех лет… и одновременно – ощущающий тонким нервом, что они ему в подметки не годятся, никто они против него и ничто… В обмен на душу мальчишке была обещана мировая поэтическая слава – в течение семнадцати долгих-долгих лет. А потом, когда срок истечет…
– Но ведь есть, есть, есть слава! – кричал он, бегая по комнате. – Ты не можешь этого отрицать! А ты мертвый! И стихи твои мертвые! Изысканный жираф! Брабантские манжеты! Царица Содома!
– Я, конечно, не претендую на титул «живее всех живых», – сказал я, пуская колечко, – но все же некоторым образом…
– Вот именно, что некоторым! Образом! Образом – вдумайся в это! Образом! Ты навсегда останешься поэтом для недоучившихся гимназистов!
– Пусть так. Но – заметь – гимназистов, а не рабфаковцев. Рабфак. Американцев приводит в телячий восторг это слово. Однако, Володя, я зашел не за этим…
– Да. Ты зашел. Я совсем забыл… – он вновь зашарил по карманам. – Тебе, наверное, деньги нужны… я тут приготовил для фининспектора, но он может и подождать…