Александр Казанцев - Взгляд сквозь столетия
Французы владеют Неаполем. Их надменность, распутство и насмешливость каждый день, каждый час оскорбляют народную гордость италиянцев[…] Час грозного мщения{153} настал, и в одну ночь в обеих Сицилиях не стало ни одного из французских пришельцев.
Но оставим исчисление происшествий. Ни одна земля не претерпела столько переворотов, и ужасных и занимательных для историка. В Неаполе образовался Тасс{154}. В Неаполе чудесная своею красотою природа, вечная зелень и вечная лазурь, извержение Везувия, необъятное море и прелестные далекие берега Сикулии{155}, которые являются взору в прозрачной дали, как будто обитель счастия, которые представляются ему, как представляется жаждущему сердцу причина и слез и восторга, тайная цель всех желаний — вечное спокойствие, — в Неаполе окрылялась молодая душа Торкватова. Его первые произведения были в роде пастушеском. Великая Греция и родственная ей земля Сиракузская должны были сходствовать в своем влиянии на воображение поэтов; Теокрит и Бион{156}, Виргилий и Тасс были созданы одною природою. Ужасные события потрясли воображение юного вещуна. Они дали его фантазии полет смелый — и буколик превратился в эпика, но эпик с любовью останавливается везде, где встречает прелестную природу, и описывает ее с наслаждением.
Земля Безглавцев{157}
Ты знаешь, любезный друг, что я на своем веку довольно путешествовал. Часть моих странствований тебе известна, другую я отлагал сообщить тебе, опасаясь, что даже ты, уверенный в моей правдивости, сочтешь ее если и не ложью, по крайней мере произведением расстроенного, больного воображения.
Но недавно возвратился в Москву мой приятель — лейтенант М(атюшкин){158}. Он столько мне рассказывал чудесного об Сибири, об мамонтовых рогах и костях, об шаманах и северном сиянии, что несколько ободрил меня насчет моего собственного путешествия. К тому ж на днях я перечел всему свету известные дивные, но справедливые похождения англичанина Гулливера. Ужели в моем повествовании встретишь более невероятностей?
В мою бытность в Париже однажды, апреля …ого дня 1821, в прекрасный весенний день, из улицы св. Анны, где жил, отправился я на гулянье. Тогда праздновали крестины дюка Бордосского{159}. В числе затейников, тешивших зевак Полей Елисейских, нашелся воздухоплаватель, преемник Монгольфьера. Я набрел на толпу, окружавшую его. Он готовился подняться и вызывал кого-нибудь из предстоящих себе в сопутники. Друзья мои, парижане — не трусы, но на сей раз что-то колебались. Подхожу, спрашиваю, о чем дело, и предлагаю смельчаку свое товарищество. Мы сели, взвились, и в два мига огромный Париж показался нам муравейником. Как описать чувство гордости, радости, жизни, которое тогда пролилось в меня! Исчезло для меня все низменное; я воображая себя духом бесплотным. Казалось, для меня осуществились мечты одного из Пифагоровых последователей: «По смерти буду бурею, с конца земли пронесусь в конец земли; душа моя обретет язык в завываниях, найдет тело в океанах воздуха! Или нет, буду звездою вовек восходящею: ни время, ни пространство не удержит меня; воспарю — и не будет пределов моему парению!»
Усилия моего вожатого спустить челнок прервали мои сладостные думы и видения. Газ, исполнявший шар, был необыкновенно тонок и легок; мы поднялись на высоту необычайную, нам дышать стало трудно; вдруг обморок обуял обоих нас. Когда очнулся, я увидел страну, мне вовсе неизвестную. По горло в пуху лежал я возле француза, не пришедшего еще в чувство; челнок наш носился над нами — игралище ветров. Мало-помалу мы встрепенулись и стали спрашивать друг у друга, где мы? «Ma foi, je ne le sais pas![7] — воскликнул наконец мой вожатый. Мы находились уже не на земле. Перелетев в беспамятстве за пределы, где еще действует ее притяжение, мы занеслись в лунный воздух, потеряли равновесие и наконец выпали в пух месячный, который, будучи не в пример гуще и мягче нашей травы, не дал нам разбиться вдребезги.
С товарищем другого племени, быть может, я бы впал в крайнее малодушие; но француз никогда не унывает. «Courage, courage, monsieur!»[8] — повторил он несколько раз. Я вспомнил наше родимое небось, поручил себя богу и отправился с своим сопутником искать похождений и счастия!
Вскоре прибыли мы в довольно большой город, обсаженный пашкетовыми и пряничными деревьями. Мы узнали, что это Акардион — столица многочисленного народа Безглавцев. Он весь был выстроен из ископаемого леденца; его обмывала река Лимонад, изливающаяся в Шербетное озеро.
Ни слова, любезный друг, о произведениях сей страны: отчасти достопримечательности оной изгладились из моей памяти, отчасти столь чудесны, что покажутся тебе неправдоподобными. Вспомни однако же, что Луна не есть наш мир подлунный.
Войдя в город, француз остановил обывателя и попросил нам указать гостиницу. К моему удивлению, Безглавец его очень хорошо понял и вступил с нами в разговор. Товарищ мой клялся, что слышит самое чистое парижское наречие; мне показалось, что Безглавец говорит по-русски. Мы отобедали, сняли со стола, слуги вышли, и я спросил своего спутника: «Как и чем мы расплатимся»? — «Il faut voir!»[9] — отвечал беспечный клеврет похождений моих. Входит мальчик и на вопрос мой отвечает: «Пятьдесят палочных ударов и четыре пощечины, которые принять от вас немедленно явится сам хозяин. — Надеюсь, что и меня, сударь, вы потрудитесь наделить пинком или оплеухою!» Мы расплатились. «Скажи, — спросил я потом у содержателя гостиницы, — каким образом в вашем городе вы все знаете языки наших отечеств?» — «Не мудрено, милостивый государь, — отвечал он мне, — Акефалия граничит с Бумажным Царством, с областями человеческих познаний, заблуждений, мечтаний, изобретений! Мы отделены от них только Чернильною рекою и Стеною картонною!» По сему известию я тотчас решился туда отправиться, ибо Акефалия и в особенности столица Акардион стали мне уже с первого взгляда ненавистными. Рассуди сам, друг мой: не прав ли я?
Большая часть жителей сей страны без голов, более половины — без сердца. Зажиточные родители к новородившимся младенцам приставляют наемников, которые до двадцатилетнего их возраста подпиливают им шею и стараются вытравить сердце: они в Акефалии называются воспитателями. Редкая выя может устоять против их усилий: редкое сердце вооружено на них довольно крепкою грудию.
Я вспомнил о своем отечестве и с гордостью поднялся на цыпочки, думая о преимуществе нашего русского воспитания перед акефалийским: мы вверяем своих детей благочестивым, умным иностранцам, которые, хотя ни малейшего не имеют понятия ни об нашем языке, ни об нашей святой вере, ни о прародительских обыкновениях земли нашей, но всячески силятся вселить в наших юношей привязанность ко всему русскому.
Однако черни в Акефалии позволено сохранять сердце и голову, совершенно излишние, по их мнению, части тела человеческого, — но и самые простолюдины силятся сбыть их с рук и по большей части успевают в своих покушениях.
Естествоиспытатель, без сомнения, из примера акефалийцев стал бы выводить весьма глубокомысленные опровержения предрассудка, что для существования необходимы голова и сердце. Я — человек темный и не в состоянии вдаваться в слишком отвлеченные умозрения. Рассказываю только, что видел. Одно меня поразило: с потерею головы сей народ становится весьма остроумным и красноречивым. Акефалийцы не только не теряют голоса, но, будучи все чревовещателями, приобретают, напротив, необыкновенную быстроту и легкость в разговорах; одно слово перегоняет у настоящих Безглавцев другое; каламбуры, эпиграммы, неясности взапуски бегут и, подобно шумному, неиссякному водопаду, извергаются и потрясают воздух.
«Посему, — скажешь ты, — их словесность, без сомнения, находится в цветущем состоянии!» Не ошибешься. Хотя я в Акардионе и недолго пробыл, однако мог заметить, что у них довольно много политических и ученых ведомостей, вестников, модных журналов. Племя акардийских Греев и Тибуллов особенно велико{160}; они составляют особенный легион. Между тем элегии одного несколько трудно отличить от элегии другого: они все твердят одно и то же, все грустят и тоскуют о том, что дважды два — пять. Эта мысль, конечно, чрезвычайно нова и поразительна, но под их пером уже несколько обветшала, по крайней мере так уверял меня один из знатоков их поэзии.
Как истинный сын отечества, я порадовался, что наши русские поэты выбрали предмет, который не в пример богаче: с семнадцати лет у нас начинают рассказывать про свою отцветшую молодость. Наши стихотворения не обременены ни мыслями, ни чувствами, ни картинами; между тем заключают в себе какую-то неизъяснимую прелесть, не понятную ни для читателей, ни для сочинителей; но всякий не славянофил, всякий человек со вкусом восхищается ими.