Рэй Брэдбери - О скитаньях вечных и о Земле
Старуха едва не шлепнулась навзничь от ужаса!
«Чарли!» — чуть не вскричала она.
Чарли взбежал нагишом вверх по склону, нагишом сбежал вниз, нагой, как день, нагой, как луна, голый, как солнце, как цыпленок только что из яйца, и ноги его мелькали, будто крылья летящего над землей колибри.
У старухи отнялся язык. Что сказать ему? Оденься, Чарли? Как тебе не стыдно? Перестань безобразничать? Сказать так? Ох, Чарли, Господи, Боже мой, Чарли… Сказать и выдать себя? Как тут быть?..
Вот он пляшет на скале, голый, словно только что на свет явился, и топает босыми пятками, и хлопает себя по коленям, то выпятит, то втянет свой белый живот, как в цирке воздушный шар надувают.
Она зажмурилась и стала читать молитву.
Три часа это длилось, наконец она не выдержала:
— Чарли, Чарли, иди же сюда! Я тебе что-то скажу!
Он спорхнул к ней, точно лист с дерева, — слава Богу, одетый.
— Чарли, — сказала она, глядя на сосны, — я вижу палец твоей правой ноги. Вот он!
— Правда видишь? — спросил он.
— Да, — сокрушенно подтвердила она. — Вон, на траве, похож на рогатую лягушку. А вот там, вверху, твое левое ухо висит в воздухе — совсем как розовая бабочка.
Чарли заплясал.
— Появился, появился!
Старуха кивнула.
— А вон твоя щиколотка показалась.
— Верни мне обе ноги! — приказал Чарли.
— Получай.
— А руки, руки как?
— Вижу, вижу: одна ползет по колену, словно паук коси-коси-ножка!
— А вторая?
— Тоже ползет.
— А тело у меня есть?
— Уже проступает, все как надо…
— Теперь верни мне голову, и я пойду домой.
«Домой», — тоскливо подумала Старуха.
— Нет! — упрямо, сердито крикнула она. — Нет у тебя головы! Нету!
Оттянуть, сколько можно оттянуть эту минуту…
— Нету головы, нету, — твердила она.
— Совсем нет? — заныл Чарли.
— Есть, есть, о Господи, вернулась твоя паршивая голова! — огрызнулась она, сдаваясь. — А теперь отдай мне мою летучую мышь с иголкой в глазу!
Чарли швырнул ей мышь.
— Эге-гей!
Его крик раскатился по всей долине, и еще долго после того, как он умчался домой, в горах бесновалось эхо.
Старуха, согнутая тяжелой, тупой усталостью, подняла свою вязанку хвороста и побрела к лачуге. Она вздыхала и что-то бормотала себе под нос, и всю дорогу за ней шел Чарли, теперь уже и в самом деле невидимый, она не видела его, только слышала: вот упала на землю сосновая шишка — это он, вот журчит под ногами подземный поток — это он, белка цепляется за ветку — это Чарли; и в сумерках она и Чарли сидели вместе у костра, только он был настоящим невидимкой, и она угощала его свининой, но он отказывался, тогда она все съела сама, потом немного поколдовала и уснула рядом с Чарли, правда, он был сделан из сучьев, тряпок и камешков, но все равно он теплый, все равно ее родимый сыночек — вон как сладко дремлет, ненаглядный, у нее на руках, материнских руках, — и они говорили, сонно говорили о чем-то приятном, о чем-то золотистом, пока рассвет не заставил пламя медленно, медленно поблекнуть…
Попрыгунчик
(перевод М. Воронежской)
За окном маячило холодное серое утро.
Стоя у подоконника, он так и сяк вертел Попрыгунчика в руках, пытаясь открыть заржавевшую крышку, — та все не поддавалась. Где же этот чертик, почему не выскакивает с криком из своего убежища, не хлопает бархатными ладошками и не раскачивается из стороны в сторону с глупой намалеванной улыбкой? Сидит, затаился, весь расплющенный, под крышкой — и не шевелится. Если прижать коробку прямо к уху, слышно, как сильно сжата его пружина — до ужаса, до боли. Словно в руке бьется чье-то испуганное сердечко. А может, это у самого Эдвина пульсирует в руке кровь?
Он отложил коробку и посмотрел в окно. Деревья окружали дом — а дом окружал Эдвина. Эдвин был внутри, в самой серединке. А что же дальше, там, за деревьями?
Чем дольше он вглядывался, тем сильнее верхушки деревьев качались от ветра — словно намеренно скрывая от него правду.
— Эдвин! — За его спиной мама нетерпеливо отхлебывала утренний кофе. — Хватит глазеть в окно. Иди есть.
— Не пойду…
— Что? — Послышался шорох накрахмаленной ткани — наверное, мать повернулась, — Ты хочешь сказать, окно для тебя важнее, чем завтрак?
— Да… — прошептал Эдвин, и взгляд его снова пробежал по тропинкам и закоулкам, исхоженным за тринадцать лет.
Неужели этот лес простирается на тысячи миль и за ним ничего нет? Ничего!..
Взор, так ни за что и не зацепившись, вернулся к дому — к лужайке, к крыльцу…
Эдвин сел за стол и принялся жевать безвкусные абрикосы. Тысячи точно таких же утренних часов провели они с матерью в огромной, гулкой столовой — за этим же столом, у этого окна, за которым недвижной стеной стояли деревья.
Некоторое время ели молча.
Щеки матери были, как всегда, бледны. Обычно никто, кроме птиц, не видел ее, когда она мелькала в полукруглых окнах пятого этажа старинного особняка — сначала в шесть утра, потом — в четыре дня, потом — в девять вечера и наконец — в полночь, когда она удалялась в свою башню и сидела там — белая, молчаливая и величественная, будто одинокий цветок, чудом уцелевший в давно заброшенной оранжерее.
Эдвин же, ее сын, казался хрупким одуванчиком, готовым облететь от любого порыва ветра. У него были шелковистые волосы, синие глаза и вечно повышенная температура. Изможденный взгляд наводил на мысль о том, что он плохо спит ночами. Про таких говорят: плюнешь — пополам переломится.
Мать снова завела разговор — сначала вкрадчиво и медленно, потом быстрее, а потом и вовсе перешла в крик:
— Ну скажи, почему каждое утро повторяется одно и то же? Мне вовсе не по душе, что ты все время таращишься в окно, понятно? Чего ты добиваешься? Ты что, хочешь увидеть их? — Пальцы ее дрожали, как белые лепестки цветка, — даже в гневе она была умопомрачительно хороша. — Этих Тварей, которые бегают по дорогам и давят людей, точно тараканов?
Да, он с удовольствием посмотрел бы на монстров во всей их красе.
— Может, хочешь пойти туда? — Голос ее снова сорвался в крик. — Как твой отец, когда тебя еще не было, да? Пойти — и чтобы одна из Тварей тебя угробила, этого ты хочешь?
— Нет…
— Неужели тебе мало того, что они убили твоего отца? Да как ты вообще можешь вспоминать об этих чудовищах! — Мать кивнула в сторону леса. — Впрочем, если так уж не терпится умереть — давай, иди!
Она замолкла, и только ее пальцы, словно сами по себе, продолжали теребить скатерть.
— Ах, Эдвин, Эдвин… твой отец выстроил по кирпичику весь этот Мир, такой прекрасный… Неужели тебе этого мало? Поверь мне: ничего, ничего нет за этими деревьями — одна только погибель. И не смей к ним приближаться! Заруби себе на носу: для тебя есть только один Мир. Никакой другой тебе не нужен.
Он понуро кивнул.
— А теперь улыбнись и доедай, — сказала мама.
Эдвин продолжал медленно жевать, но даже в серебряной ложке отражалось окно и стена деревьев за ним.
— Ма… — Вопрос застрял на языке и никак не хотел срываться. — А что… а как это — умереть? Вот ты говоришь — погибель. Что это, какое-то чувство?
— Да. Для тех, кто остается жить, — да. И весьма неприятное. — Мать вдруг резко поднялась из-за стола. — Ты опоздаешь в школу. Давай-ка, бегом!
Эдвин поцеловал ее на прощанье и сгреб под мышку книги.
— Пока!
— Привет учительнице!
Он пулей вылетел из комнаты и помчался вверх по бесконечным лестницам, коридорам, залам, по затемненной галерее, в которую через высокие окна низвергались водопады света… Все выше и выше — сквозь толщу слоеного торта из Миров, густо устеленного глазурью персидских ковров и увенчанного праздничными свечами.
С верхней ступеньки он окинул взглядом все четыре уровня их домашней вселенной.
В Долине — кухня, столовая, гостиная. Два слоя в серединке — империи музыки, игр, картин и запретных комнат. И на самой верхотуре, на Холмах — Эдвин огляделся вокруг — мир, мир приключений, пикников и учебы.
Вот такая у них была вселенная. Отец (или Бог, как часто называла его мама) возвел эту громадину давным-давно, покрыв ее изнутри слоем штукатурки и обклеив обоями. Это было неподражаемое творение Бога-отца, где звезды послушно зажигались, стоило только щелкнуть выключателем. А солнце здесь было мамой. Точнее, мама была солнцем, вокруг которого все вращалось. И сам Эдвин был лишь крохотным метеором, который плутал в пространстве ковров и гобеленов, путался в лестницах — закрученных, как хвосты комет.
Иногда они с матерью устраивали пикники на Холмах. Застилали прохладным и белоснежным (почти что снежным) бельем туфовые и ковровые лужайки. Поднимались на багряные высокогорные плато на самой вершине, где за их пирушками понуро наблюдали желтолицые незнакомцы с осыпающихся портретов. Откручивали серебряные краны в потайных кафельных нишах и набирали воду. Задорно разбивали бокалы прямо о каминную плиту. Играли в прятки в таинственных и незнакомых пределах, где можно было завернуться, как мумия, в бархатную штору или забраться под чехол какого-нибудь дивана.