Оскар Уайльд - Саломея. Портрет Дориана Грея
Я отдал Славке деньги, чтобы он расплатился за меня, и, твердо шагая, направился по ковровой дорожке в вестибюль.
Ярко освещенный зал наш был уже полон, ни одного свободного места не оставалось, кое-где столики были сдвинуты под большую компанию, табачный дым в несколько слоев стлался над головами, сверкала прозрачная влага во вздымаемых чарах, стучал множественно металл о стекло и фаянс, раздавались заверения в дружбе, и уже в дальнем углу у фальшиво раскаленного камина некто седовласый в роскошно-мохнатой водолазке возглашал стихи диаконским рыком, а в другом углу компания лейб-гвардейцев стояла навытяжку, поднявши наполненные фужеры на уровень груди, – выслушивала тост, выражающий самые крайние упования, сожалея, вероятно, лишь о том, что нельзя будет, как при прежнем директоре Клуба, по опустошении фужеров разом ахнуть их об пол и придавить осколки каблуком; и уже двигался от столика к столику приветливо смеющийся, не очень известный читателям, но зато здесь почти всеми любимый Шура Пеклеваный, похлопывал сидящих по спинам, склонялся над женскими ручками и все отклонял и отклонял приглашения подсесть, потому что двигался к столику вполне определенному: Шура всегда абсолютно точно знал, к какому столику надлежит подсесть сегодня; и уже с шумом, громко переговариваясь, спускалась с антресолей по деревянной лестнице в зал манипула критиков и литературоведов, у которых только что кончилось заседание, растекалась, спустившись, между столиками, здоровалась, подсаживалась, прощалась; а посреди этого коловращения, в самом центре зала, гопа молодых напористо угощала главного редактора периферийного журнала, квадратного, даже кубического восточного человека в тюбетейке и стандартном пиджаке, усеянном по лацканам непонятными значками… Прекрасная жизнь била ключом, а мне надо было опять тащиться в чертову даль, и я с унынием думал о том, что еще может выкинуть тот, кто распоряжается моей судьбой…
Мне повезло – я сразу же схватил такси, и через полчаса мы с водителем отыскали в Бирюлеве больницу. Когда я вошел в палату, Костя сидел на койке, скрестивши ноги по-турецки, и с отвращением выскребал ложкой с тарелки остатки манной каши. Был он весь в больничном, клеймен был больничными клеймами, но в остальном выглядел неплохо. Конечно, румяным крепышом я бы его сейчас не назвал, морда у него была для этого слишком бледновата, но и от умирающего в нем теперь ничего уже не осталось, хотя подбородок и был измазан – манной кашей.
Палата оказалась на шесть коек, и у окна кто-то лежал с капельницей, а больше в палате никого не было, все ушли на хоккей.
Увидев меня, Костя живо вскочил и так рьяно ко мне бросился, что я было ужаснулся: уж не хочет ли он меня обнять. Однако он ограничился пожатием и сердечным трясением руки моей. Он пожимал и тряс мою руку и говорил при этом как заведенный, почему-то все оглядываясь на тело с капельницей. Он не давал мне сказать ни слова. Он рассказывал мне, как его сначала рвало, а потом несло, как ему промывали сначала желудок, а потом кишечник, как его кололи, как его массировали и как ему давали кислород. И все время при этом он оглядывался и, наступая мне на ноги, оттеснял меня к двери.
– Да что ты пихаешься? – сказал я наконец уже в коридоре.
– Пойдем присядем, – пригласил он. – Вон там, скамеечка под пальмой.
Мы сели. В коридоре было совершенно пусто, только вдали дежурная сестра тихонько звякала пузырьками, а Костя все еще продолжал говорить, хотя уже и с заметно меньшим возбуждением. Его неистовую радость при встрече со мной я отнес за счет эйфории от неистового чувства благодарности и подумал, помнится: «Надо же, животное – а ведь чувствует!» И сейчас, ворвавшись в первую же паузу, я благодушно осведомился:
– Что, помогло, значит?
– Что именно? – спросил он быстро.
– Ну, этот твой… мафусаил…
– Да! – сдавленным от восторга голосом воскликнул он, снова хватая меня за руку. – Да! Если бы не это… А тут, понимаешь, сразу промывание желудка, под давлением, представляешь? Клизму такую засадили, вредители! Знаешь, сегодня я только понял, какая это страшная пытка у инквизиторов была, когда сзади воду закачивают… Веришь, у меня глаза на лоб полезли, впору к окулисту проситься!..
И он пустился по второму разу: как его рвало и как его несло, и так далее. При этом он острил – иногда довольно удачно, вообще пытался все изобразить в юмористическом плане, но чувствовалась за этим юмором нездоровая натуга, и очень скоро мне пришло в голову, что никакая это не эйфория от благодарности, а бурлит это в нем, наверное, и изливается сейчас наружу пережитый ужас смерти, и я совсем уже было вознамерился успокоительно похлопать его по колену, как вдруг он оборвал себя и спросил почти шепотом:
– Ты что так смотришь?
– Как? – Я растерялся. – Как я смотрю?
Взгляд его зигзагом пролетел по моему лицу и затем ускользнул куда-то во тьму за пальмой.
– Нет, никак… – уклонился он и снова стал смотреть на меня. – А ты, я вижу, вдетый сегодня, а? Поддал, а?
– Было дело, – сказал я и, не удержавшись, добавил: – Если бы не ты, я бы и сейчас там сидел с удовольствием…
– Ну, ничего! – произнес он, делая легкомысленный жест. – Завтра-послезавтра они меня отсюда выпихнут, и мы с тобой еще посидим. Я тебе знаешь какого коньячку выставлю? Мне прислали с Кавказа…
И он стал рассказывать, какой коньячок ему прислали с Кавказа. Рассказывать про коньячок – занятие столь же бессмысленное и противоестественное, как описывать словами красоту музыки. Я его не слушал. Мне вдруг стало тошно. Эти стены белые, этот запах – то ли карболки, то ли смерти, белый халат сестры, маячащий вдали, опустошенные капельницы, выставленные у дверей палат… больница, тоска, полоса отчуждения… Да какого черта я здесь сижу? Не я же отравился, в конце концов!
– Слушай, – сказал я решительно. – Ты меня извини, но у меня, понимаешь, дочка должна прийти сегодня…
– Да-да, конечно! – воскликнул он. – Иди! Спасибо тебе большое, что пришел…
Он встал. Я тоже встал – в полной уже растерянности. Некоторое время мы молчали, глядя друг другу в глаза. Я недоумевал, потому что никак не мог понять: неужели он с такой настойчивостью, через жену, через администратора, требовал меня сюда только для того, чтобы дважды рассказать во всех подробностях, как ему промывали желудок и кишечник? Костя, казалось мне, тоже почему-то пришел в смятение. Я видел это по его глазам. И вдруг он спросил – опять же полушепотом:
– Ты чего?
Это опять был совершенно непонятный вопрос. И я сказал осторожно:
– Да нет, ничего. Сейчас пойду.
– Ну, иди, – пробормотал Костя. – Спасибо тебе…
Он пробормотал это тоже осторожно и как-то неуверенно, словно ждал от меня чего-то.
– Ты мне больше ничего не хочешь сказать? – спросил я.
– Насчет чего? – спросил Костя совсем уже тихо.
– А я не знаю – насчет чего! – сказал я, не в силах далее сдерживать раздражение. – Я не знаю, зачем ты меня выдернул из Клуба. Мне сказали: срочное дело, необходимо сегодня же, немедленно… Какое дело? Что тебе необходимо?
– Кто сказал? – спросил Костя, и глаза его снова заметались.
– Жена твоя сказала… Лидия Николаевна сказала…
И тут выяснилось, что его не так поняли. И жена его не так поняла, и Лидия Николаевна поняла его совсем не так, и вовсе он не требовал, чтобы сегодня же, немедленно, и про срочное дело он никому ничего не говорил… Он явно врал, это было видно невооруженным глазом. Но зачем он врал и что, собственно, было на самом деле, оставалось мне решительно непонятным.
– Ладно, – сказал я, махнув рукой. – Не поняли так не поняли. Выздоровел, и слава богу. А я, пожалуй, пойду.
Я двинулся к выходу, а он семенил рядом, то хватая меня за руку, то сжимая мне плечо, и все благодарил, и все извинялся, и все заглядывал мне в глаза, а на лестничной площадке, рядом с телефоном-автоматом, произошло нечто совсем уже несообразное. Он вдруг прервал свою бессвязицу, судорожно вцепился мне в грудь свитера, прижал меня спиною к стене и, брызгаясь, прошипел мне в лицо:
– Ты запомни, Сорокин! Не было ничего, понял?
Это было так неожиданно и даже страшно, что я испытал приступ давешней паники, когда удирал от этого вурдалака, Ивана Давыдовича Мартинсона.
– Постой, да ты что? – пробормотал я, пытаясь оторвать от себя его руки, неожиданно цепкие и словно бы закостеневшие. – Да пошел ты к черту, обалдел, что ли? – заорал я в полный голос, оторвал наконец от себя этого бледного паука и, с трудом удерживая его на расстоянии, сказал: – Да опомнись ты, чучело! Чего тебя разбирает?
Я был гораздо сильнее его и понял, что удержать его могу, а в случае чего могу и вовсе скрутить, так что приступ первой паники у меня миновал и остался лишь брезгливый страх, не за шкуру свою страх, а страх неловкости, страх дурацкого положения – не дай бог, кто-нибудь увидит, как мы топчемся по кафелю, сипло дыша друг другу в лицо…