Сергей Снегов - Диктатор
Гамов начал свою исповедь, когда Гонсалес открыл утреннее заседание суда.
Не я один понимал, что Гамов должен выложиться, как еще ни разу не выкладывался. Я предвидел новую яркую речь, убедительное перечисление собственных провин, смиренное раскаяние, что все же пришлось их совершать. Так бы поступил я, будь на его месте. Но он повел себя по-иному.
Он признался, что не только с интересом, но и с волнением слушал все, что говорили обвинители и защита. Он благодарит всех за старание, с каким изучили его поступки за время войны. Но не может ни к кому присоединиться, как к единственно точному истолкователю его действий. Дело в том, что и обвинители, и защитники одинаково правы во всем, что предъявляли ему и что отвергали. Одни утверждали «да!», другие возглашали «нет!» Но истина была в том, что совершались удивительные события, и в них одновременно присутствовало и «да», и «нет».
Такое начало речи меня не удивило. Примерно это же говорил Орест Бибер, указывая, что исторические процессы идут сквозь свои собственные утверждения и опровержения. Важно лишь, что побеждает — опровержение или утверждение, — а кто победит, нужно ценить по единственному критерию — конечному результату.
Но Гамов отверг предложенную Бибером дорогу и пошел по своей.
— Итак, обвинение доказало, что мы творили зло и должны за него быть наказаны, — говорил Гамов. — А защита столь же убедительно установила, что возникающее зло — попутная неизбежность и предотвратить его невозможно, если не обрывать историческое развитие. И еще установила, что благо, к которому мы стремились, в каждом конкретном случае много весомей попутного зла. А уж если взять конечный итог, объединение мира, уничтожение самой возможности войны, то и разговора нет — результат оправдывает все лишения, он колоссален сравнительно с частным страданием отдельных людей. Вот так строила свои аргументы защита. И ее аргументы по первой видимости убедительней обвинений. Не верней ли вместо суда над победителем устроить ему апофеоз, не на виселицу посылать, а увенчать короной из цветов?
— Но то, повторяю, лишь видимость, ослепляющая глаза внешним блеском, — продолжал Гамов. — А в глубоких умах всегда живет стремление проникнуть дальше внешности, постигнуть те движения и силы, которые являются истинными причинами событий. Попытаемся и мы с вами сейчас преодолеть видимость событий и проникнуть в их реальную глубину.
— И для этого надо определить критерии событий, — говорил Гамов. — Все давали свои критерии. Семипалов доказывал, что в каждом важном случае создаваемое нами благо значительней попутного зла. Бибер утверждал, что благостный конечный результат оправдывает все кочки, все ямины, по которым шла история. Но есть одно обстоятельство, объединяющее все аргументы защиты. Она глядит на историю как бы со стороны. Ее оценка — глазами стороннего наблюдателя, а не муками барахтающегося в огне участника. И тут мы подходим к мучительной проблеме нашей жизни: благо чаще всего всеобще, зло чаще всего конкретно. И потому у них свои критерии событий. И все чудовищно меняется, когда одно и то же событие оценивается по двум несхожим критериям справедливости.
Гамов промолчал. Голос его стал глухим от внутреннего напряжения.
— Случилось в нашей борьбе одно событие. Президент Амин Аментола после поражения Фердинанда Вакселя и Марта Троншке произвел воздушное нападение на наши незащищенные города. С оперативной точки зрения это было ему выгодно, поднимало дух у населения и союзников — не все потеряно, борьба продолжается. И нам показывало: рано торжествовать победу, ваш успех — только частная военная удача, надо усиливаться для решающей схватки. В общем, каждая сторона извлекала какие-то свои выгоды из воздушного налета кортезов. Можно было бы, по Семипалову, судить, на чьей стороне зло злее, на чьей добро добрее. А если учесть и нашу воздушную месть — казнь пиратов-водолетчиков над их собственными городами, — то, возможно, посторонний исследователь истории признает, что конечный результат той операции кортезов принес больше пользы нам, а не им. Все это взгляд со стороны, обзор сверху, а не из гущи событий.
Но при налете заокеанских водолетчиков среди убитых была и девочка лет шести-восьми, стерео потом показывало, как она лежала у стены дома, в который не успела вбежать. Сперва ее опрокинула воздушная волна от взрыва, потом настигли осколки другого взрыва. Она упала на спину, простерла обе ручонки вверх, и тут ее поразила смерть. В последнюю минуту своей короткой жизни она обратилась к беспощадному небу, моля о пощаде. Не было пощады, не услышали жестокие небеса! Так она и застыла навек с простертыми в небо руками, внезапная судорога гибели окостенила ее маленькое тельце. За что ее постигла такая кара? В чем она провинилась перед людьми? Вдумайтесь! Погибла вселенная, не один крохотный человечек. Та вселенная, что открывалась ей. Была, была вселенная, включавшая ее в себя, как малую часть. Были солнце и луна, были звезды и травы, были родители и подруги, дома и деревья. И была она средоточием этой огромной вселенной — ее центр, ее живая душа, ее глаза. И ничего уже нет! Не маленький человек погиб, большая вселенная погибла в нем. За что? Для чего? И не говорите, что она лишь попутное ничтожное зло на великой дороге ко всеобщему благоденствию. Нет для нее ничего всеобщего, нет великой дороги совершенствования, нет в конце ее желанного блага. Ибо нет ее самой, все, абсолютно все погибло! Какой же ложью будут велеречивые объяснения о благе тех, кто уцелеет после бомбежки! И у кого хватит совести доказывать над ее тельцем, что все не так плохо. Ну, она погибла, но сколько еще в живых, еще многие погибнут, как она, зато оставшиеся добредут до вожделенного рая, вон он там, рай, за теми холмами, еще несколько усилий, еще немного погибших — и кончено, мы у цели! Нет таких людей, не должно их быть, кто взялся бы кощунственно высчитывать, что перевешивает на весах справедливости — ее маленькая сегодняшняя гибель или дальнее добро, дорога к которому пролегает через ее окостеневшее тельце. Ибо нет маленькой гибели маленького человечка, гибель абсолютна, гибель всего, гибель навсегда, — нет ее самой, вмещавшей в себя весь мир. И все, что останется существовать, ничтожно рядом с абсолютной трагедией — ее несуществованием!
Гамов опять помолчал. Ничем его нынешняя горестная речь не походила на прежние вдохновенные обращения к народу.
— Вот мы и приходим к главному выводу, значение которого очень редко понимают руководители исторического движения. Вывод этот в том, что добро чаще всего всеобще и лишь во всеобщности своей содержит что-то важное, а в каждом своем конкретном выражении не поднимается выше мелочей. Зато зло, даже если оно и малозначительно в картине всего движения, в каждой своей единичной конкретности огромно, а порой и абсолютно. Победа моей армии на поле сражения огромна для моей страны, моей партии, моей творящей войну идеи, но что она для меня? Да ничего — появилась возможность для краткого отдыха, прибавят мяса и крупы в вареве, выдадут разок захваченные у врага сигареты. А если ранят или умертвят? Пустяк для страны, для партии, тем более — для идеи, вдохновляющей на войну. А для меня, безногого, несчастье, которого не преодолеть, для слепого — горе, которого уже никогда не избыть, а для убитого — абсолютная катастрофа, гибель мира навеки. Так как же их сравнивать — великие всеобщие блага, размазанные по миллионам голов и оттого в каждой конкретности ставшие маленькими, и ничтожная для всеобщности моя инвалидность либо моя смерть, такое огромное, такое непоправимое мое личное несчастье? Какой общей единицей измерить эти два явления? Или сказать, что они несопоставимы, что нет для них общего измерения, и на этом успокоиться? А совесть — есть она или нет? А если есть, то неужели молчит? Но вот вы увидели человека, у которого взрывом разорвало живот или который с воплем пытается приладить наполовину оторванную ногу. Ну, и что? — скажет сознание. — Маленькое горестное событие на фоне огромной удачи — победы в сражении. Покачаем головой и спокойно отправимся на радостный митинг, посвященный счастливой победе. Но тут просыпается в вас тайный зверек, совесть, хватающая острыми зубами душу. Кто-то назвал совесть чудовищем с зелеными глазами, другой вопил, что она когтистый зверь, скребущий сердце. А я скажу, что она единственный чуткий индикатор на любое маленькое горе, оказавшееся вне всеобщих понятий добра и зла. И порождает двух своих духовных слуг, отвергающих сразу все доводы логики, — сострадание к тому, кто страдает, и свою ответственность за его страдание. И все это вместе — угрызения совести. И я сейчас, на суде надо мной, утверждаю, что это великое, что это священное чувство — угрызения совести — есть самое важное различие между человеком и зверем, между человеком и мыслящей машиной, которую иные гении уже создают в своих лабораториях. Жалок тот, в ком совесть нечиста, писали предки. Да, жалок, но, и жалкий, он остается человеком, ибо не лишен вовсе совести, ибо так по-человечески грызет его этот когтистый зверь, таящийся в глухих недрах души. И суд, на который мы сегодня выносим наши деяния, вызван тем, что нас грызет совесть за все нами совершенное, что она порождает в нас великое сострадание к тем, кому причинили зло, и нашу неперекладываемую на других ответственность за это зло.