Итало Кальвино - Барон на дереве
Однажды у нас остановились графы д’Эстома, направлявшиеся во Францию, где у них были владения близ Тулона. Не знаю, какие взаимные интересы скрывались за этим визитом: кажется, чтобы закрепить выгодную епархию за своим сыном-епископом или отсудить какие-то земли, они нуждались в поддержке моего отца, а тот, само собой разумеется, уже строил воздушные замки, узрев в этом союзе надежную опору своим династическим притязаниям на Омброзу. Был устроен званый обед, и я умирал со скуки, слушая, как отец и граф д’Эстома рассыпаются в любезностях. Среди гостей был сын графа, тщедушный щеголь в парике. Отец представил гостю детей, иными словами — одного меня, и сказал:
— Моя дочь Баттиста, бедняжка, живет как затворница, она такая набожная, боюсь, вам не удастся ее увидеть!
Не успел он договорить, как вдруг появилась эта дура в монашеском чепце, но напудренная, разряженная, в лентах и митенках. Впрочем, ее тоже можно было понять — ведь после той истории с маркизом делла Мела она не видела ни одного юноши, кроме слуг да крестьян. Молодой граф д’Эстома крайне любезно поклонился ей, а она истерически захихикала. В голове у отца, который давно поставил на будущем дочери крест, мгновенно начали роиться всевозможные проекты, но граф д’Эстома не проявил к ней никакого интереса.
— Мсье Арминио, у вас, кажется, есть еще один сын? — спросил он.
— Да, старший, — ответил отец. — Но надо же так случиться, он сейчас на охоте.
Он не солгал, потому что Козимо теперь целые дни проводил в лесу, охотясь на зайцев и дроздов. Ружье ему достал я, то самое легкое ружье Баттисты, с которым она прежде охотилась на мышей, но потом, забросив свои ночные вылазки, повесила его на гвоздь и забыла о нем.
Граф стал расспрашивать о дичи, что водилась в окрестностях. Отец отвечал весьма неопределенно: лишенный терпения, невнимательный к окружающему миру, он не умел охотиться. Тогда я пришел отцу на помощь, хотя мне было строго-настрого запрещено вступать в разговоры взрослых.
— Ты-то откуда это знаешь, малыш? — удивился граф.
— А я подбираю птиц и зверей, убитых братом, — начал было объяснять я, — и приношу их на… Но тут отец перебил меня:
— Кто тебе позволил вмешиваться в разговор? Отправляйся играть!
Мы сидели в саду, и, хотя вечер уже наступил, было еще светло. И вдруг, шагая по платанам и вязам, появил-
ся Козимо в меховой шапке, в гетрах, с ружьем через одно плечо и с вертелом — через другое.
— О-о! — изумленно воскликнул граф, приподнимаясь и вертя головой, чтобы лучше видеть. — Кто это? Кто это там на деревьях?
— Что, что? Право, не знаю. Вам, вероятно, показалось, — пробормотал отец, глядя не на деревья, а графу в глаза, словно желая убедиться, не ошибся ли он.
Между тем Козимо остановился прямо над нами, упираясь широко расставленными ногами в раздвоенный сук.
— Ах да, это мой сын Козимо, знаете, они с Бьяджо совсем еще дети. Он хотел нас удивить, вот и забрался на верхушку дерева.
— Это ваш старший сын?
— Да-да, он старше Бьяджо, но совсем ненамного. Понимаете, они совсем еще дети, вот и придумывают всякие игры.
— Однако он очень ловко лазает по ветвям. Да еще с такой амуницией!
— Да, играют… — пробормотал отец: ложь стоила ему величайшего напряжения, он даже весь покраснел. — Что ты там делаешь? Ну? Слезай же! И поздоровайся с его сиятельством!
Брат снял меховую шапку, поклонился:
— Мое почтение, ваше сиятельство.
— Ха-ха-ха! — засмеялся граф д’Эстома. — Чудесно, превосходно! Позвольте, ну позвольте ему остаться, мсье Арминио! Какой смелый мальчик, как уверенно он шагает по деревьям! — Граф не переставая смеялся.
А его болван сынок без конца повторял:
— C’est original, зa! C’est trйs original![21]
Козимо уселся на суку. Отец переменил тему и болтал, болтал без умолку, пытаясь отвлечь графа. Но граф время от времени поднимал глаза и неизменно видел моего брата то на одном, то на другом дереве: только что он чистил ружье, минуту спустя уже смазывал салом кожаные гетры или надевал перед сном теплую фланелевую рубашку.
— О, посмотрите-ка! Этот молодой человек умеет все делать, не слезая с дерева. Ах, как он мне нравится! О, я непременно расскажу об этом при дворе, как только попаду туда! И, конечно, моему сыну-епископу. И княгине, моей тетушке!
Отец едва сдерживал бешенство. К тому же его преследовала ужасная мысль: куда-то исчезла Баттиста и вместе с нею молодой граф. Козимо по обыкновению отправился на разведку и вскоре вернулся, совсем запыхавшись.
— Она его икать заставила! Она его икать заставила! Граф встревожился:
— О, это так неприятно! Мой сын не переносит икоты. Милый мальчик, пойди и посмотри, прошла ли у него икота. Скажи им, чтобы они шли сюда.
Козимо умчался и почти тотчас же вернулся.
— Они там бегают, — с трудом переводя дыхание, выпалил он. — Баттиста хочет засунуть ему под рубашку живую ящерицу, чтобы у него икота прошла. А он не дается! — И умчался смотреть, что будет дальше.
Так мы провели на вилле весь вечер, ничем не отличавшийся, по правде говоря, от других вечеров, и Козимо сверху принимал участие в наших беседах. Но это происходило в присутствии гостей, и слух о странном поведении моего брата распространился по всем королевским дворам Европы, к вящему стыду нашего отца. Стыду совершенно безосновательному, ибо граф д’Эстома вынес благоприятное впечатление о нашей семье, и вскоре моя сестра Баттиста обручилась с молодым графом.
Оливы с их шершавой корой и кривыми сучьями открывали для Козимо удобный, торный путь: дружелюбные и выносливые, эти деревья давали ему проход и приют, хотя толстых веток у олив немного и особенно на них не порезвишься. А вот на фиговом дереве, где, правда, надо сначала попробовать, выдержит ли тебя сук, Козимо крутился как хотел. Часто он сидел в беседке из листвы, видел, как в лучах солнца, пронизывающих каждый листок, вырисовывается узор прожилок, как наливаются зеленые плоды, слышал, как терпко пахнет млечным соком, по капле стекающим из тонкой шеи черенка. Фиговое дерево околдовывает тебя, обволакивает запахом камеди и жужжанием шершней — немного спустя Козимо начинало казаться, что он сам сливается с деревом, и он в замешательстве уходил.
Приятно сидеть на крепкой рябине и ветвистом тутовнике, жаль только, что их так мало. Редки у нас и ореховые деревья, которые даже у меня, когда я смотрел, как брат исчезает в ветвях старого орешника, необъятного, как высоченный дворец со множеством покоев, вызывали подчас желание последовать за ним и тоже навсегда поселиться на деревьях, что, впрочем, оставалось несбыточной мечтой. Столько уверенности и силы в этом горделивом дереве, так упрямо хочет оно быть тяжеловесным и крепким, что это заметно даже по листьям.
Козимо охотно проводил целые часы среди волнисто обрезанных листьев каменных дубов, которые он прежде, когда разговор заходил о деревьях нашего парка, называл падубами — очевидно, под влиянием изысканной речи отца.
Брат любил и потрескавшуюся кору платанов, куски которой он в задумчивости отгибал пальцами — понятно, не из инстинкта разрушения, а словно желая помочь дереву сбросить ветхие одежды. Нередко он подрезал эту белую кору, открывая полоски старой рыжеватой плесени. Любил он и деревья с бугристым стволом, особенно вяз, у которого шершавые бугорки выбрасывают нежные побеги, пучки зубчатых листочков и кисти крылатых семян. Но карабкаться по вязу нелегко, потому что его тонкие и густые ветки круто устремляются ввысь и через них не проберешься. Козимо предпочитал всем деревьям буки и дубы: ведь на соске ярусы непрочных, утыканных иглами веток подступают друг к другу так тесно, что нельзя ни опереться, ни выпрямиться. Что же до каштана, то его колючие листья, шершавая кора, забравшиеся на самую вершину ветви, утыканные острыми шипами плоды словно нарочно отпугивают непрошеных гостей.
Все эти различия Козимо понял постепенно, вернее, обнаружил, что понимает их, ибо приязнь или неприязнь к разным деревьям зародились у него уже в первые дни, словно природный инстинкт. Теперь он жил в совсем ином мире — мире узких и кривых мостков над пустотой, мире бугристой, чешуйчатой или морщинистой коры, зеленых лучей, меняющих оттенки в зависимости от густоты листвы, мире тоненьких листьев, вздрагивающих на своих черенках от малейшего дуновения либо развевающихся, как паруса, под клонящими дерево порывами ветра. Наш земной мир там, внизу, казался ему плоским, а фигуры — искаженными. Нашему пониманию было просто недоступно многое из того, что видел и узнавал Козимо, который долгими ночами слушал, как в стволе набухают волокна, откладываясь в годовые кольца, как расплывается под северным ветром пятно плесени и в гнездах уснувшие птицы невольно зарываются головой в самые мягкие перышки под крылом, как просыпается гусеница и пробивает яичко птенец сорокопута. Настает такой миг, когда тишина полей и лесов рассыпается в ушной раковине пылинками разных звуков: каркнула ворона, взвизгнула во сне собака, послышался и смолк шорох в траве, прошуршал по камням какой-то зверек, и над всем этим непрерывный звон цикад. Звуки настигают друг друга, и слух приучается различать все новые и новые шорохи, так же как пальцы, разбирающие пряди нечесаной шерсти, отыскивают в каждой из них все более тонкие, почти неосязаемые нити. Вдали не умолкает кваканье лягушек, но оно остается лишь фоном и не в силах изменить поток звуков, как непрерывное мерцание звезд не меняет силы света, льющегося с летнего неба. Но стоит подняться ветерку, как звуки обновляются. лишь на самом дне ушной раковины по-прежнему и переливаются бормотание и рокот — это дышит море.