Сергей Снегов - Диктатор
Но что импозантный Амин Аментола тоже будет расхаживать не один, а в троице, выбрав в сопровождающие величественную Норму Фриз и ведьмообразную Радон Торкин, больше чем просто удивляло меня. Я ожидал, что два старых противника, президент и сенатор Леонард Бернулли, радостно пожмут друг другу руки и дружески поговорят, ведь с Бернулли сняли все обвинения в предательстве. Но они не захотели встречаться, да и обе женщины, не отходившие от президента, и не предоставили бы ему времени для общения с сенатором. А ведь одна недавно провозглашала, что ее жизненной целью является согнать Аментолу с его правительственного кресла, а другая — тоже публично, к тому же размахивая миниатюрным импульсатором, свирепо клялась, что разрядит это оружие в президента при первой же их встрече. А сейчас они расхаживали втроем, Аментола что-то говорил, улыбаясь, Норма Фриз подтверждала его слова кивками головы, а Радон Торкин махала костлявыми руками — тоже, очевидно, в знак согласия.
Впрочем, если бы я подробно описывал все, что показалось мне невероятным в поведении гостей, пришлось бы заполнить много страниц. И все это предстало бы ничтожным в сравнении с тем, что совершилось на самой конференции.
День был как все другие дни в эту пору года — по небу тащились ватные облака, с утра просеивался дождь, к обеду дождь превратился в снег и похолодало. И облака, и дождь, и снег, тем более внезапное похолодание, были вольным творением самой природы — ни один метеогенератор не задействовали, так Штупе велел сам Гамов.
За час до открытия конференции все улицы, ведущие ко дворцу, заполнили любопытствующие, почти половина города захотела посмотреть, как поедут из гостиниц водоходы с участниками и гостями. К назначенному часу зал больших заседаний — тот, где с Гамовым недавно случился сердечный припадок — был уже заполнен. Он показался мне незнакомым: одиноко стоял на возвышении маленький стол для столь же маленького президиума, а все кресла, раньше заполонявшие помещение от стены до стены, были вынесены. Зато, это я тоже отметил, собравшиеся свободно общались друг с другом, кто теснился к стенам, кто прохаживался, звучало многоголосье — зал смутно гудел, как большая машина.
— Пора, друзья, — сказал Гамов мне и Вудворту. Все Ядро находилось в комнатке рядом с залом, но выйти к собравшимся должны были только мы трое, так решили заранее, остальные же удалились в зал. Гамов был очень бледен, глаза его лихорадочно блестели. Он волновался, это не одному мне бросилось в глаза. Я встревожился — мне показалось, что он способен на новый публичный припадок.
— Идем, конечно, — сказал я и взял его на всякий случай под руку.
Мы трое разместились на возвышении за столом — Гамов в центре, я по правую его руку, Вудворт по левую. Я увидел в зале дружно соприкасавшихся плечами Пустовойта и Гонсалеса. И этому тоже удивился — соседство было все же противоестественное. Что до остальных наших руководителей, то они затерялись в общей массе, и никто не собирался выделяться.
Я забыл упомянуть еще одно — и достаточно важное — обстоятельство. Перед возвышением выстроилась охрана и оттеснила публику подальше от стола. Образовалась странная ситуация — трое за крохотным столиком на возвышении, перед ними пустое пространство с добрую треть зала, а на двух остальных третях сгустилось человек триста. Мне почудилось, что Гамов страшится нападения и не хочет, чтобы бывшие враги приблизились к столику. Помню, как это меня возмутило. Чего-чего, а нападения ожидать было глупо, такая акция не к моменту. Снова повторяю — я даже не догадывался о замыслах Гамова.
— Начнем! — Гамов торжественно встал. — Наша тема сегодня — послевоенное устройство мира.
И хоть было по меньшей мере странно призывать к серьезному обсуждению серьезнейшей проблемы людей, стоящих на ногах и в сутолоке толкающих друг друга, никто, и я в том числе, не удивился призыву Гамова. Все мы ожидали новой большой речи диктатора, речи можно выслушивать и стоя.
Но вдруг впавшая в истерику Радон Торкин не дала Гамову начать речь. Старая дама стояла впереди с Амином Аментолой и, услышав слова Гамова, кинулась к нему. Двое охранников задержали ее, она забилась в их дюжих руках и подняла свой громкий голос до вопля:
— Где моя дочь? Диктатор, что вы сделали с моей дочерью?
Глубоко уверен, что Гамов не планировал заранее внезапного неистовства бывшей певицы, но мгновенно сообразил, что отчаяние и ярость Торкин могут принести только пользу его планам. Он мигом преобразился. В нем сразу пропало все болезненное, на бледные щеки вернулась краска, он даже как-то вдруг ощутимо вырос. Он сделал резкий жест, даже неистовая Торкин поняла, что он будет отвечать ей, и так оборвала свой крик, словно захлебнулась собственным воплем.
— Радон Торкин, — громко произнес Гамов, — разве вы не читали извещения о казни вашей дочери?
Старая дама снова впала в неистовство:
— Дайте то, что осталось от моей дочери! Будьте вы все прокляты, будьте вы все прокляты!
Она снова пыталась прорваться сквозь охрану, и снова ее отбросили назад. Гамов опять поднял руку, призывая к спокойствию. Радон Торкин больше не пыталась пробиться к столику, только глухо, какими-то собачьими всхлипами, рыдала. Гамов приказал:
— Комендант! Выдайте матери то, что осталось от ее дочери!
Весь зал вдруг вздохнул единым вздохом. Боковые двери наискосок от нашего столика распахнулись, в проеме у створок встала стража. Сам я до того взволновался, что словно бы со стороны услышал тяжкий стук моего сердца. Радон Торкин, обессилев, повисла на руках охранников, только глаза, полубезумные, налитые кровью, старались высмотреть, что совершалось там, у двери. А за дверью кто-то бежал, стуча каблуками по паркету, в зал ворвалась молодая женщина, охрана расступилась перед ней. Женщина взмахнула руками и бросилась к Радон Торкин, непрерывно, ликующе крича:
— Мама, это я! Мама, я жива! Мама, мама, я живая!
И на радостный крик дочери Радон Торкин зал ответил ликующим, в триста глоток, воплем и толкотнею. И сам я тоже что-то кричал, и вскочил со стула, и махал руками, так это было все неожиданно, так невероятно для меня. А охрана оттесняла назад нахлынувшую толпу, только двум разрешила быть в пустом пространстве возле нашего столика — кричащей дочери и Радон Торкин, рыдающей на ее груди.
Я повернулся к Гамову, хотел и поздравить его, и упрекнуть, что он таил от меня такое радостное событие, как вызволение дочери Торкин из жестоких лап Гонсалеса. Но он, не оборачиваясь ко мне, поднял руку, призывая зал к молчанию, — торжественное действо еще не завершилось.
Не сразу увидели его поднятую руку и не сразу поняли, что готовится новая неожиданность. А когда установилась тишина, ее снова прервал шум в коридоре. На этот раз не цокот дамских каблучков, а тяжкий грохот мужских сапог донесся из дверей — в коридоре шагал строй мужчин, шагал неторопливо и стройно, шагал военным церемониальным шагом, мощно печатая шаг по звонкому паркету. Я вскочил, снова сел, на мгновение прикрыл глаза — не сумел поверить в правду того, что глаза показали.
В зал входили нордаги, те взятые в плен офицеры, о которых я твердо знал, что они были приговорены к расстрелу Аркадием Гонсалесом и что слабые увещевания министра Милосердия Пустовойта не смягчили свирепость приговора. И впереди в парадном обмундировании вышагивали два генерал-лейтенанта — командующий армией Сума Париона и начальник его штаба Кинза Вардант. И на оживших мертвецов они не походили, тогда, в Забоне, в конюшне, превращенной в тюрьму, и в стеклянной клетке, ставшей для них камерой, я видел их в значительно худшем состоянии.
Они остановились, подняли руки и дружно выкрикнули приветствие.
Я перевел глаза с генералов Нордага на стоявших рядом Гонсалеса и Пустовойта. И то, что я увидал, тоже отнес к неожиданностям. Они уже не просто стояли рядом, два старых противника, министр Террора и министр Милосердия, а обнимались, как друзья. И, обнявшись, смотрели на меня, на меня одного — ловили и наконец поймали мой взгляд. Гонсалес захохотал и состроил мне гримасу, Пустовойт погрозил кулаком. И я понял: Гонсалес упрекает меня в том, что я видел в нем лишь злотворение, а Пустовойт напоминает, как я жестоко отчитал его, когда он проговорился, что обеспечит пленным хорошие условия. «Хорошие условия после расстрела? — с ненавистью сказал я тогда своему другу Николаю Пустовойту. — А есть ли у тебя хоть понятие о милосердии, министр Милосердия?» Хорошо бы теперь нам посчитаться, да нельзя, время для торжества, а не для свары, сказал мне шутливо поднятый кулак. И я чуть не заплакал, так хорош был его запоздалый упрек за неверие в милосердие.
Франц Путрамент, бросив королеву Агнессу и дочь, кинулся к своим нежданно воскресшим генералам и жал им руки, и что-то радостно твердил, а они стали вытирать глаза — так расстрогались. Что до меня, то я на их месте не тратил бы голоса на хорошие слова, а горько бы упрекнул президента за то, что в трудную минуту он предал их, отказавшись выручить из плена. Впрочем, рассуждал я тогда же, сейчас не до укоров, да, вероятно, и сами генералы не видят ничего зазорного в том, что их бросили на произвол судьбы: махнуть рукой на попавших в плен — это вполне согласуется с благородным кодексом воинской чести, в этом смысле Путрамент не отступал от правил.