Сергей Снегов - Диктатор
— Наш Черный судья выбрал поразительно неудачное время, — сказал я Гамову. — Мы начинаем во время войны самое антивоенное дело, демонстрируем и друзьям и врагам образец настоящего благородства. А Гонсалес задумал наводить страх новыми расправами. Прикажите ему хотя бы отложить суд.
— Процесс нельзя откладывать, — ответил Гамов.
Я не понимал его упорства. Он человек и, естественно, натерпелся страха, когда трое ринулись на него с импульсаторами. Но он был политиком. Он не мог не понимать, как навредят нам зверские спектакли Гонсалеса. Какой взрыв восторга вызвало во всем мире освобождение заложников, летевших в водолетах Каплина вместе с осужденными на казнь пилотами! А волна облегчения, пронесшаяся по всей Кортезии, когда мы объявили раскрытие лагерей военнопленных! Каждая такая акция равновелика выигранному сражению. Маленькое судейское действо Гонсалеса могло погасить огоньки доброго отношения к нам.
— Процесс будет на руку Аментоле, — доказывал я Гамову. — Он готовит силы для новой схватки. Зачем облегчать ему работу?
— Ничего Аментола не выиграет от процесса. Пусть Гонсалес занимается своими делами, а мы с вами своими.
Тон Гамова был слишком категоричен, чтобы продолжать спор. Я предупредил Гамова, что на процесс не пойду, даже если Гонсалес вызовет меня как свидетеля.
Зато в день процесса я освободил себя от текущих дел и уселся перед стереотелевизором. Вначале на экране появились Елена и Пустовойт. Она рассказывала, как идет сбор целительного молока, он извещал кормящих женщин — наверное, уже в десятый раз — о льготах в питании и плате за каждую порцию молока. Плата была такая, что, вероятно, самым высокооплачиваемым делом в стране стало сцеживание молока. Ни сам Гамов, ни его министры, ни директора военных заводов и мечтать не могли о заработке молодой матери, отдающей свое молоко на борьбу с эпидемией.
Константин Фагуста не удержался от карикатуры на нашу новую акцию. «Молодая семья нашего времени!» — гласил рисунок: женщина, невероятно худая, но с мощным бюстом, нацеленным на встречных, как двухорудийная батарея, плавно — будто боясь расплескать себя — шествовала на сдаточный молочный пункт, а позади ухмыляющийся муж сгибался под тяжестью двух переполненных корзин — платой за недельную сдачу молока. А в стороне небритый крестьянин почесывал голову: «Мои молочные коровы тоже худые, а молоко я честно сдаю, но дополнительного пайка ни им, ни мне!»
Омар Исиро предварил показ Черного суда краткой сводкой картин приезда Гамова на завод, его речи, выхода сквозь толпу и нападения убийц. Гамов, пошатываясь, брел к машине, а разъяренная толпа топтала ногами двух убийц, третьего, истерзанного, окровавленного, охрана защищала от расправы. На тех снимках захваченный выглядел типичным злодеем — уродливым, с перекошенным ртом, с вытаращенными глазами. Но на суде рядом с главными обвиняемыми сидел совсем другой — по виду — скромный, красивый юноша, бывший капитан гвардии, племянник маршала Комлина. Гонсалес поместил его на краю скамьи, центр ее заняли Артур Маруцзян и Антон Комлин, еще несколько человек сидели по бокам — бывшие министры, особо приближенные, и среди них единственная женщина, Анна Курсай. Я сразу не узнал ни Маруцзяна, ни Комлина. Маруцзян и в свои юношеские годы не выглядел молодым, он слишком рано пришел к власти — искусственно развил в себе солидность не по годам. Но стариком он не был, когда мы согнали его с президентского престола. А сейчас на деревянной скамье сидел старик с одутловатым лицом, уродливым зобом, потухшими глазами. У Комлина висели серые щеки, тряслась голова. Я не отводил от них глаз, остальные мало меня интересовали, но в судьбе этих я принимал участие, я сам создал план их падения — моя судьба пересеклась с судьбой бывшего президента и бывшего маршала.
Гонсалес выглядел удачно на фоне двух угасших стариков. Он сидел в черной мантии, под ней широкие плечи казались еще шире, а бледное лицо виделось почти бескровным. Я бы сказал, что это лицо мертвеца, если бы оно было обычным человеческим. Но лицо Гонсалеса, я уже много раз упоминал об этом, было больше чем красивым, оно было прекрасно, с таких лиц художники пишут ангелов, а он и по должности, и по натуре был дьяволом — чудовищное противоречие вида и сущности!
За отдельным столиком уселся Константин Фагуста — бывший лидер оптиматов вызвался защищать своих прежних противников максималистов. Я знал, что Фагусту Гонсалес попросил в общественные обвинители — в былых схватках с обвиняемыми он накопил много порочащих их сведений, и что Фагуста идти в обвинители отказался — незачем лягать копытами упавших — и неожиданно предложил себя в защитники. От Фагусты, конечно, можно было ожидать любых поступков. Меня удивило одно: Пустовойт не прислал своего представителя, а мог бы. В функции представителей Министерства Милосердия входило и присутствие на Черном суде, чтобы оспаривать его решения. Пустовойт уже не раз пренебрегал своими обязанностями. «Поговорим на Ядре, — решил я. — Милосердие должно быть не слезливым, а столь же решительным, как и наказание».
Секретарь зачитал обвинение. Гонсалес опросил подсудимых: признают ли они себя виновными в организации преступных покушений на руководителей правительства? И Маруцзян, и Комлин, и их приближенные ответили: «Нет!». Племянник Комлина, капитан Конрад Комлин, виновным себя признал. Анна Курсай взмахнула головой, пышная грива каштановых волос закрыла ее лицо, и отчеканила:
— Признаю, что покушалась на Семипалова. Преступницей себя не считаю. Это был акт политической борьбы.
Гонсалес, видимо, решил, что допрос единственного признавшегося в своей вине человека даст улики, изобличающие всех остальных. Он подверг Конрада Комлина двухчасовому терзанию. Тот упорно не поддавался на каверзные вопросы и коварные подсказки. Нет, ни дядя маршал, ни свергнутый президент не уговаривали трех офицеров дворцовой гвардии брать оружие и подстерегать диктатора. И слова о таком акте не было. Но и дядя, и президент негодовали, что с ними поступили как с отщепенцами — схватили за шиворот и выбросили, к тому же конфисковали имущество, отказали в пенсии. Президент говорил, что судебный процесс был бы лучше нынешнего безрадостного существования, на процессе он мог обвинить весь народ в неблагодарности. Дальше таких разговоров не шло.
На этом месте Гонсалес прервал капитана Комлина.
— Маруцзян, вы сейчас на процессе, которого жаждали. Это вас радует? Встаньте, когда с вами разговаривает председатель суда!
Маруцзян с трудом поднялся.
— Нет, не радует, господин Черный судья. Меня сейчас ничто не радует. Я устал от жизни. Мне хочется отдыха, того простого человеческого отдыха, которого вы мне не дадите.
— Почему же не дадим? Будет вам отдых, Маруцзян. Долгий и нетревожимый!
Капитан рассказал, как они, трое друзей, возмущались расправой с президентом и маршалом, их внезапным падением из роскоши в нищету. Потом добавился протест против новых порядков. Лучшие люди должны были приносить повинную, признаваться в отвратительных «покаянных листах» в прегрешениях, ошибках молодости, служебных просчетах — без таких унизительных признаний нельзя и мечтать остаться на службе. Свирепый Священный Террор исчерпал терпение. Миловать преступников нельзя, но публично издеваться над ними, унижать их человеческое достоинство, жестоко карать всех близких…
— Мы поняли, что потеряем уважение к себе, если смиримся с преступниками, захватившими власть, — закончил молодой офицер. — И решили убить диктатора. Прошу суд принять мое заявление: снисхождения не прошу, в содеянном не раскаиваюсь.
Гонсалес вызвал свидетелей покушения. Это была скучная сцена — рабочие и охранники, среди них и Сербин, описывали — и довольно путано — события, какие гораздо лучше показывало стерео.
Гонсалес объявил перерыв. Во время перерыва я вызвал Гамова.
— Вам нравится то жалкое зрелище, какое устраивает Гонсалес?
— Гонсалес делает то, что может. Интересно, что скажет Фагуста?
— Заранее знаю, что скажет этот лохматый, вечно голодный пророк справедливости. Постарается оправдать убийц и обвинить вас, что сделали себя заслуживающим убийства.
— До этого он все же не дойдет, — сказал Гамов с улыбкой.
После перерыва я снова убедился, что лучше знаю этого человека и что необъяснимая симпатия Гамова к Фагусте когда-нибудь принесет нам непоправимый вред. Если бы от меня зависело, в любой статье Фагусты я нашел бы достаточно поводов предать его Черному суду. И было бы сразу же покончено со всеми его нападками на все наши политические акции — лишь кампанию сбора грудного молока он одобрил, — впрочем, об этом я уже упоминал.
Фагуста не призывал посадить Гамова и меня на скамью подсудимых, а Маруцзяна с его свитой немедленно освободить: на это ему хватило ума. И он даже признавал, что в принципе наш Священный Террор дал полезные результаты по очистке общества от преступников. «Террор правосудия просто превзошел террор преступления», — сказал он вполне рассудительно. Но затем он красочно описал все излишества кар, все жестокости наказаний: