Андрей Плеханов - Лесные твари
– Крест у тебя искали?
– Да. Кто-то перерыл всю мою комнату в общежитии, пока я был на занятиях. Но, конечно, креста там не было. Я надежно спрятал его. И меня оставили в покое. В конце концов, для них этот крест был просто деньгами. Большими деньгами. Но не больше.
– Дай мне, – произнес Демид и протянул руку. Степан торопливо спрятал крест за спину. Ему хотелось плакать.
Наверное, высшее было действительно Высшим, потому что оно действовало безошибочно. Оно безошибочно выбрало самое драгоценное, что было у Степана, безжалостно ткнуло в это своим невидимым пальцем и сказало: «Отдай!» И в этом был высший смысл. Потому что если бы Степан не подчинился уже сейчас, то чего стоили бы его дальнейшие уверения в лояльности к Богу? И Степан знал, что подчинится. Единственное, что угнетало его сейчас, было то, что он не испытывал радости от подчинения. Если следовать логике чувств настоящего христианина, он должен был бы испытывать сейчас неподдельное счастье. Но Степан не испытывал ничего, кроме горечи. Жалко ему было отдавать крест на поругание.
– Что ты сделаешь с ним? – спросил он. – Ты изуродуешь его? Ты уничтожишь его красоту?
– Да, – ответил Демид. – Креста больше не будет. Я изменю его форму. Он превратится в оружие. Но святость его не уменьшится от этого. Он будет убивать врагов, неугодных твоему Богу.
– У всех нас один Бог.
– И у каждого свой... – Демид улыбнулся, и что-то похожее на доброе чувство появилось в глазах его. – Каждый из нас служит Богу по-своему. Ты пытаешься угодить Ему, заслужить прощение Его, выполняя определенные правила. Придуманные не Им. Придуманные людьми, считающими, что получили откровение от Него. А я? Я просто сражаюсь за свою жизнь. И при этом пытаюсь внушить себе, что при этом я еще делаю что-то, необходимое Ему. Создателю. Так мне легче.
– Бери. – Степан сунул Демиду крест в руку, боясь, что передумает. – Только лучше, чтобы я не видел, как ты его... Без меня все это...
– Что с тобой случилось? – Демид смотрел внимательно, цепко. – Ты переменился.
– Я получил откровение, – быстро произнес Степан. – Я разговаривал с Ним. И Он сказал мне, что ты в беде. И тебе нужно помочь. Ибо так угодно Создателю нашему. Потому что если погибнешь ты, то срок человеков закончится.
– «Он» – это кто?
– Он выглядел как куст.
– Куст?! – Демид едва сдержался, чтобы не засмеяться. – Он, случайно, не горел, твой куст? И на каком же языке говорил этот куст? На древнеарамейском?
– Он вообще не говорил. – Степан засопел, как обиженный ребенок. – Я проходил мимо него и вдруг услышал голос внутри. В голове.
«Лесной. Это был кто-то из Лесных. Но я не скажу ему об этом. Разрушение мифов больнее, чем разрушение домов».
– Степ, – сказал Демид, – не обижайся на меня. Спасибо тебе. Спасибо, что поверил.
А больше он не сказал ничего.
* * *
Демид трудился всю ночь. И весь следующий день. Возился в мастерской. Оглушительно бил молотком, визжал дрелью, звенел металлом так, что у Степана уши закладывало.
Степа и не слушал весь этот грохот. У него и так сердце грохотало в груди, словно спешило достучать свое в последние часы перед неминуемой смертью.
Встал Степа по привычке рано, в пять утра. И дел себе наметил целую кучу – лишь бы от тяжелых дум отвлечься. Да только так ничем толком и не занялся. А вместо этого неожиданно бездельно пошел слоняться по деревне, что в общем-то на него совсем похоже не было. Около ларька, что на автобусной остановке, его даже окликнули двое местных забулдыг, соображающих, где взять денег для утренней опохмелки души. Видать, решили Толян с Витькой, что оставил Степа свои непутевые попытки вести образцовое хозяйство и решил прибиться к алкогольной их братии. «Напиться, что ли?» – тоскливо подумал Степан. Но мысли о том, как мутный тяжелый напиток проползает сквозь горло и растекается по жилам, отравляя сознание, вызвали в его желудке мучительные спазмы. Закашлялся Степан, махнул рукой и побрел дальше. Добрел до совхозной конторы. Там его схватил за пуговицу Дыдыкин, местный Кулибин, в свободное от изобретательства время состоявший на должности уборщика навоза (наладчиком доильных аппаратов Дыдыкин взят не был по причине полного отсутствия способности починить что-нибудь сложнее дверной ручки), и зашептал доверительно в лицо, обдавая горячей смесью сегодня пережеванного лука и вчера выпитого одеколона: «Степ! В натуре! Только ты! Меня поймешь! Эти ведь! Быдло! Чего они понимают?! Весь мир вздрогнет!..» «Чего изобрел?» – хмуро буркнул Степа. «Ручку шариковую. Деревянную. Заправляется маслом машинным. Отработанным. Оно ж черное! Экономия чернил выходит!..» – «На сколько литров ручка-то?» – «На два!» Степан было полез по привычке в карман за пятеркой – сунуть Дыдыкину, алкашу старому, чтоб отвязался, не досаждал своими умывальниками, совмещенными со скворечниками и утюгами для разглаживания овец, но вдруг передумал, зыркнул тяжело на Дыдыкина и послал его суровыми словами. Дыдыкин застыл с открытым ртом и долго раздумывал, глядя на удаляющуюся спину Степана, что это напало сегодня на Степу, всегда безотказного по причине христианской доброты и даже слывущего на этой почве несколько сдвинутым по фазе. Степан же продолжил свой voyage по деревне, направляясь к полю. Он шел и смотрел на дома, большей частью неказистые, но все же гармоничные в крестьянской своей основательности, и на палисадники, обросшие нестрижеными вихрами смородины, на пузатые ивы, на плечистые тополя, на высокие березы. Он остановился даже у непонятного ржавого нагромождения, некогда бывшего тракторным двигателем, а теперь брошенного посреди дороги, отчего колеи объезжали его с двух сторон, образуя как бы травянистый остров. Степа задумчиво пнул его ботинком. Он прощался со всем этим.
Все то, что обрыдло ему в повседневной жизни, что раздражало взгляд своей нечаянной уродливостью, казалось ему сейчас милым и даже необходимым. Он боялся, что не увидит этого больше никогда. Он никогда не думал, что это может быть страшно – никогда больше не увидеть покосившийся сортир, седой от старости, или простыни, безвольно перевесившиеся через веревку и греющиеся на летнем солнышке.
Не то чтобы он был твердо уверен, что его скоро убьют, но все же чувствовал, что вряд ли выйдет из этой передряги таким же, как раньше. Он смотрел на деревню, на дома, на заборы, на кур, разгуливающих по траве, он старался запомнить все это, нарисовать в своей памяти. Но больше всего ему хотелось бы запомнить самого себя. Потому что некому было помнить его. Он жалел теперь, что не успел завести детей. Были бы у него дети – и, случись что с ним, остался бы след его на земле, отпечаток его бытия, свидетельство пребывания в этом мире. Теперь же он существовал как веточка на древе – ничего не стоило небесному садовнику взмахнуть ножом и обрезать ее, уронить на землю, сжечь в ворохе других таких же веток – бесплодных и ненужных.
Брат его умер. Умерли родители – еще раньше. Настала ли теперь очередь его – Степана?
Он не знал. И не знал того, что мог он сделать, чтобы отсрочить, отогнать эту смерть. Он получил откровение, но в откровении этом не говорилось ничего о нем, Степане Елкине. Он был слишком незначительной фигурой, чтобы о нем говорилось в откровении.
Хотя сказано в Писании: «Претерпевший же до конца – спасется».
А значит, надежда у него еще была.
Глава 32
А Дема все работал и работал. Он работал с яростью, даже с остервенением. Может быть, и не было особого смысла в его работе, но главный результат заключался именно в этом – в ярости. Он обрел ее. Нашел в пустоте, в абсолютной пустоте мыслей, желаний и чувств, охватившей его в последние дни. И встал на нее, укрепился обеими ногами на этой ярости, как на субстрате, клокочущем, неустойчивом, но все же в тысячу раз лучшем, чем полное отсутствие чего-либо. Все внутри его кипело, полыхало, и он с трудом сдерживался, чтобы не завыть зверем, не вцепиться зубами во что-нибудь, могущее истечь дымящейся кровью, не начать махать мечом своим, рубя в ошметки все на своем пути.
Это была мрачная ярость. Это была беспросветная ярость – не как деготь, не как портьера, задернувшая солнечный свет, но как чернейшая дыра погасшей звезды, съежившейся до размеров кукиша и вбирающая в себя, глотающая все, до чего способна дотянуться. Это была бесформенная чернота ярости, и Демид пока угрюмо наслаждался ее существованием, но уже работал, не мог не работать в страсти своей к упорядочению, над ее формой, придавая ей вид острия. Смертельного жала. Он лишь приблизительно знал, для кого предназначалось это жало. Враги его перестали быть для него сейчас конкретными носителями живых тел, ходящих по земле, жующих, дышащих, испражняющихся, источающих смрад жизни и смрад смерти. Они стали абстракцией. Демид боялся их, конечно. Они были сильнее его – одинокого, испуганного, не знающего, с какой стороны ждать нападения. Но он уже боялся их меньше. Потому что у него было оружие.