Томас Диш - 334
А представление действительно было полный восторг! Лотти в благоговейном, парализующем страхе наблюдала со стороны, как мама предает огню... все. Пылало кресло-качалка. Детская кроватка, двухэтажная, криво покоилась в догорающих углях кухонного стола. Даже телик, как раз Лоттиным матрасом и придавленный, – хотя из-за матраса тот горел далеко не так хорошо, как мог бы. Пылала вся хансоновская квартира. “Какая силища! – с уважением подумала Лотти. – Это ж надо, какая силища”.
Только почему силища? Разве, с другой стороны, это не капитуляция? Как это говорила Аньес Варда, еще в “Афроимпорте”, давным-давно: “Работать – не самое тяжелое. Труднее всего научиться как”. Звучит банальнее некуда, но в память запало и то и дело всплывает.
Ну и научилась она как?
Красота, вот что сразу останавливало взгляд. Куча мебели посреди улицы – одно это уже смотрелось невероятно красиво. Но когда загорелось!
Кресло с цветочным узором, до последнего момента едва тлевшее, резко занялось и выразило все существо свое в высоком столбе оранжевого пламени. Восхитительно!
А ей – слабо?
По крайней мере, можно попробовать приблизиться.
Замки чемоданчика нехотя отщелкнулись. Она и так уже столько всего потеряла из того, что привыкла таскать за собой, все эти косточки и безделушки собственного прошлого, которые, как их ни тереби, так и не выдали ни крупицы тех чувств, что им полагалось в себе содержать. Неотправленные открытки. Детские тряпки. Блокнот с автографами (в том числе трех знаменитостей), который она завела с восьмого класса. Со всем лежалым хламом она расстанется без малейшей тени сожаления.
На самом верху в чемоданчике – белое платье. Она швырнула его в огненные объятия кресла. Коснувшись языков пламени, года белизны сгустились в мимолетной ослепительной вспышке.
Туфли, свитер. Пепельно съежились в багровых отсветах зеленых огней. Ситец. В полосочку.
И по большей части даже не ее размера! Потеряв терпение, она вывалила все остальное до кучи, кроме фотографий и пачки писем. Эти она скормила огню по очереди. Карточки исчезали в пламени, каждая вспыхивала, словно лампа-вспышка, покидая мир точно так же, как в него явилась. Письма, на менее плотной бумаге, заставляли ждать себя еще меньше: просто “пых!”, и затем поднимались в восходящем воздушном потоке, невесомые черные птицы, стишок за стишком, ложь за ложью – вся Хуанова любовь. И теперь она свободна?
Одежда, которая на ней, не имела ни малейшего значения. Буквально неделю назад в подобной ситуации она подумала бы, что надо снять и одежду.
Сама она – вот одежда, которую надо снять. Она подошла туда, где ей было постелено – поверх телика. Все остальное пылало – только ее матрас едва тлел. Она легла. Жарко, но немногим сильнее, чем в ванне с очень горячей водой, – и, как это обычно делает вода, жар изгнал из тела боль, усталость и печаль последних дней и недель. Насколько это проще!
Расслабившись, она обратила внимание, что у пламени есть звук, что со всех сторон доносится оглушительный рев, как будто перед ней раскинулись наконец водопады, которые она так долго слышала издали, пока лодочку несло течением. Но воды эти были огненные и падали вверх. Закинув голову, она могла разглядеть, как в восходящем воздушном потоке искры отдельных огней сливаются в единую бесконечную реку света, по сравнению с которой статичные свето-квадратные вмятины на кирпичном фасаде – тьфу, бледная смочь. В квадратных вмятинах света стояли люди, смотрели в огонь, ждали вместе с Лотти, когда же матрас займется.
По периметру поползли первые огоньки, и сквозь эти огоньки она увидела кольцо зевак. Каждое лицо – своей отделенностью, ненасытностью взгляда – словно бы настаивало, что поступок Лотти каким-то образом предназначен именно для него. И никак им не скажешь, что не ради них поступок совершается, а только ради пламени.
В тот самый момент, когда она поняла, что больше не может, что силы иссякли, кольцо лиц исчезло. Она приподнялась на локтях, и телик под матрасом рассыпался; и в своей утлой лодчонке, в брызгах белопенного страха она обрушилась в разверзающееся под ней великолепие.
А потом, не успела она вглядеться в брызжущее марево, как возникло лицо. Мужское. Мужчина направлял на нее пожарный шланг. Лотти и ее ложе обдало белой пластиковой пеной, и все это время она, не в силах оторваться, читала в его глазах, на губах, повсюду выражение невыносимой утраты.
42. Лотти в “Бельвью”, продолжение
Как бы то ни было, а конец света не настает. Он может сколько угодно пытаться, вы можете сколько угодно этого хотеть – он просто не может настать. Всегда находится какой-нибудь доходяга, который думает, что ему нужно что-то, чего у него нет, и тратит на раздобывание пять лет, десять. А потом что-нибудь другое возникнет. Снова наступает день, а вы все еще ждете конца света.
Знаете, иногда от смеха просто не удержаться. Стоит подумать... Ну, как первый раз, когда влюблена, думаешь: черт побери, я действительно влюблена! Теперь я знаю, что это такое. А потом он уходит и ты никак не можешь поверить. Или, еще хуже, постепенно все удаляется и удаляется. Постепенно. Ты по-прежнему влюблена, только почему-то все не так здорово, как было. Может, на самом деле ты и не влюблена, просто очень хочется. А может, даже и не хочется. Песни по радио больше не цепляют, и не хочется ничего, только спать. Понимаете? А потом высыпаешься, и уже завтра. Холодильник пуст, и вспоминаешь, у кого еще не одалживали, а в комнате вонь, и встаешь как раз вовремя, чтоб увидеть совершенно потрясный рассвет. Так что никакой это был не конец света, просто уже завтра.
Знаете, когда меня сюда привезли, в глубине души я очень даже радовалась. Как первый раз в первый класс, хотя не помню, может, – тогда было что-то кошмарное. Короче. Я так радовалась, потому что думала: вот я! на самом дне! наконец-то! Конец света, верно? А потом – просто уже завтра, я на балконе, и опять абсолютно невероятный рассвет, Бруклин огромный и загадочный, и река. А потом показалось, будто я могу отступить от самой себя на шаг, словно сидишь в метро и смотришь на людей на скамье напротив, а они не знают, что ты на них смотришь, так же я саму себя увидела. И я подумала: ну ты наркота! всего тут один день, и уже с восхода какого-то тащишься.
Нет, конечно, то, что мы раньше говорили о людях, все правда. Люди – мразь. Что здесь, что там. Сплошные морды. И хватают всё. Прямо как... не знаю, были у вас дети или нет... короче, очень похоже, как когда с детьми за одним столом ешь. Сначала очень даже ничего, нравится. Как мышки – по крошке, по крошечке... А потом надо кормить опять и опять, и, если только за столом их и видишь, кажется, что это одно сплошное ненасытное брюхо. Вот это, по-моему, и есть самое страшное – когда смотришь на кого-нибудь и видишь только голодную морду. Которая пялится на тебя.
А вы такого никогда не ощущали? Когда что-нибудь чувствуешь очень-очень сильно, всегда думаешь, что и другие должны чувствовать то же самое, только знаете что? Мне тридцать восемь, завтра тридцать девять исполняется, и я до сих пор все думаю, так это или не так. Чувствует ли хоть кто-нибудь то же самое.
Кстати! Вот что самое смешное – обхохочетесь. Сижу это я сегодня утром на горшке, и заходит мисс... не помню, как ее, ну симпатичная такая сестра – и спрашивает деловым таким тоном, как будто это мой рабочий кабинет или что, спрашивает, какой мне торт на день рожденья, шоколадный или бисквитный? На день рожденья! Шоколадный торт или бисквитный? Потому что, понимаете ли, заказывать надо накануне. Как я хохотала. Думала, с горшка бы не свалиться, так хохотала. “Шоколадный торт или бисквитный? Какой, Логги?”
Шоколадный, заявила я ей, и, поверьте, со всей серьезностью заявила. Обязательно шоколадный. Никак иначе.
43. Миссис Хансон, в палате номер 7
Думала я об этом. И не один год. Только не говорила, потому что, | по-моему, это не то, что можно обсуждать. Однажды только. Встретила однажды пожилую даму в парке, давным-давно. И мы с ней об этом говорили; правда, не думаю, чтоб она или я... Уж точно не тогда. Когда серьезно – это не то, о чем можно говорить.
Понимаю, здесь все совершенно иначе. С вами я не против и обсудить, это ваша работа, вам просто приходится. Но в семье, видите ли, все совершенно иначе. Они попытаются меня отговорить – но только потому, что чувствуют, что так полагается. И это я понимаю. Когда-то я была такая же. Я помню, как навещала отца, когда он был в больнице – году в двадцатом или двадцать первом, – и болтала как заведенная. Бр-р! А в глаза ему посмотрела хоть раз? Да ни на секундочку! Фотографии всякие пихала ему, как будто... Но даже тогда я понимала, что он, должно быть, думает. Чего я не понимала, так это что оно действительно может казаться возможным...
Полагаю, для этого вашего официального заявления причины нужны посерьезнее. Ладно, впишите рак. У вас наверняка должна быть копия моей медкарты. Нет, резали меня только один раз, аппенндикс удаляли, тут-то все и выяснилось. Врачи объяснили, чего можно ждать, и что шансы лучше даже чем фифти-фифти, и я им верю. Не я не риска боюсь. Это было бы глупо, правда?