Станислав Лем - Рукопись, найденная в ванне
Он налил. Мы выпили.
– Итак? – сказал Баранн, задумчиво улыбнулся, потом поправил сбившийся нос. – К чему мы пришли? Да! Десемантизация! Это вещь весьма тривиальная: изымание смысловых значений.
– Как так? – глуповато спросил я. Затем умолк, устыдившись. Он этого не заметил.
– Значения нужно изымать! – твердо произнес Баранн. – Наука уже в изрядной мере запутала нас, заклеив все толстой скорлупой многозначительности, допустимости различных толкований – и вот я не расщепляю атомы, не потрошу звезды, но постепенно и методично, полностью и всесторонне изымаю Смысл.
– Но не является ли это, однако, в некотором смысле уничтожением?
Он быстро глянул на меня. Остальные зашептались и умолкли. Офицер у стены все храпел.
– С вами интересно говорить. Уничтожением? Ну что ж, когда вы что-либо создаете – ракету или вилку – с этим обычно связана уйма хлопот, сомнений, сложностей! Но когда вы уничтожаете – я умышленно прибегаю к этому упрощенному определению, поскольку вы воспользовались им – что бы об этом потом ни говорили, это является простой и вполне определенной акцией.
– Значит ли это, что вы одобряете уничтожение? – спросил я.
Я тщетно боролся с глуповатой усмешкой, которая кривила мне губы, но они давно уже были будто бы не мои и растягивались все шире.
– Э-э, это не я, это коньяк, – сказал он. – Э-э…
Он слегка коснулся моей рюмки. Мы выпили.
– А впрочем, нас ведь нет, – добавил он неохотно.
– Как вы сказали?
– Знаете ли вы, чему равна математически вычисленная вероятность для произвольной массы материи космоса, что она будет вовлечена в ход жизненных процессов, хотя бы в качестве листа, колбасы или воды, которую выпьет живое существо? Как глоток воздуха, который кто-то вдохнет? Один к квадриллиону! Космос беспредельно мертв. Лишь одна частица из квадриллиона может попасть в круговращение жизни, в круговорот рождения и гниения – какая же это неслыханная редкость! А теперь я спрашиваю: какова вероятность быть вовлеченными в жизнь не как пища, вода, воздух, а как живое существо? Если мы возьмем отношение всей материи космоса, омертвелых солнц, истлевших планет, той грязи и пыли, называемой туманностями, этой гигантской парилки, этой клоаки зловонных газов, называемой Млечным Путем, огненной ферментации, всего этого мусора, к весу наших тел, тел всех живущих, и вычислим вероятность, которую имеет какая-либо кучка материи, эквивалентная телу, стать когда-нибудь живым человеком, то окажется, что эта вероятность практически равна нулю!
– Нулю? – повторил я. – Что это значит?
– Это значит, что все мы, те, кто тут сидят, не имели ни малейшего шанса начать свое существование, эрго – нас нет.
– Как, извините?
Я непонимающе часто заморгал, словно бы что-то застлало мой взгляд.
– Нету нас, – повторил Баранн. И вместе со всеми своими товарищами разразился смехом.
Я только теперь понял, что он шутил, утонченно, научно, математизированно, и потому тоже – из любезности, поскольку не чувствовал себя веселым, – засмеялся.
Пустые бутылки со стола исчезли, на их местах появились новые, полные.
Я прислушивался к разговору ученых как прилежный, но все менее улавливающий что-либо слушатель. К тому же я и в самом деле был уже пьян. Кто-то, кажется, крематор, провозгласил стоя похвалу агонии как испытанию силы. Профессор Глюк дискутировал с Баранном об опровергательстве и психофагии – а может, это звучало как-то иначе? – затем речь зашла о каких-то новых открытиях, о "мистификационной машине". Я пытался привести себя в чувство, садился преувеличенно прямо, но моя голова все время подавалась вперед, я впадал в короткое оцепенение, во время которого как бы отдалялся от говорящих, вдруг переставая их слышать, пока какая-то отдельная фраза не звучала у меня в ушах отчетливо, снова приближая к ведущим беседу профессорам.
– Уже готов? – сказал вдруг кто-то.
Я хотел было посмотреть на него, но, поворачивая голову, почувствовал, как же ужасно на самом деле пьян. Я уже не думал ни о чем, теперь только мною что-то думало. В облаке мелькающих искр я придерживался руками за стол, а потом как собака положил горевшее лицо на его край.
Прямо перед глазами у меня оказалась ножка рюмки, стеклянная косточка, тонюсенькая, как стебелек. Растроганный до слез, я тихонько шептал ей, что я был и остаюсь настороже. Надо мной продолжали петь и рассуждать – поистине неодолимы мозги ученых!
Потом все исчезло. Должно быть, я заснул, не знаю только, надолго ли.
Когда я проснулся, голова моя по-прежнему лежала на столе. Я отлежал щеку, она горела. Под носом у меня на скатерти были рассыпаны крошки. Я услышал голоса:
– Космос… весь космос фальсифицирован… моя вина… признаюсь…
– Перестань, старик…
– Приказано мне было, приказано…
– Перестань, неприятно. Выпей воды.
– Может, не спит? – раздался другой голос.
– Э, спит…
Они притихли, поскольку я пошевелился и открыл глаза. Сидели все в тех же позах, что и раньше.
Из угла доносились завывания вибрировавшего крана. У меня в глазах плавали огоньки, рюмки и лица.
– Молчание! Господа!
– Теперь лучшее время пития!
Я словно бы тонул в доносящихся издалека криках.
"Какая разница, – подумал я. – Такое же низкопробное пьянство, только по-латыни…"
– Ну, смелей, господа! – приказывал Баранн. – Заниматься этим приятно и положено по положению… Исследователь должен быть изящным, проницательным и умелым. Да здравствуют все девушки, господа! Что принадлежит Зданию, то наше! Прозит!
Все передо мной кружилось, красное, потное, худое, толстое, снова становясь похожим на то, что было в самом начале этого застолья.
"Девчонка!" – пьяно орали они и ржали. "Эх, белянка! Титьки – класс!" И еще: "Так легко всегда с тобой, Венера Неспящая". Почему все время то же самое? Я пытался спросить, но никто меня не слушал. Они вскакивали на ноги, выкрикивали тосты, снова садились, пели, вдруг кто-то предложил хоровод и пляски.
– Уже было, – сказал я.
Они, не обращая на мои слова внимания, потащили меня за собой.
– Тру-ту-ту ту-ту ту-ту! – гудел толстый профессор.
Мы змейкой, один за другим, с топотом пошли кругом через комнату, затем через боковую дверь в большой зал.
Холод, которым тянуло из каких-то щелей, меня немного отрезвил. Куда это, собственно, мы попали?
Похоже на какой-то анатомический музей с залом для лекций в форме расширяющейся вверх воронки, на дне – подиум, кафедра, черная доска, губки, мел, полки с банками, чуть в стороне дверь, на столе – другие банки, пустые, ждущие наполнения спиртом. Я узнал их – они явно были из кабинета командующего. Видимо, тут он их добывал. Какая-то почтенная фигура в черном приблизилась к нашей ритмично топающей группе. Крематор затормозил, губами показывая, что выпускает пар. Я отцепился от поезда и стоял теперь один, ожидая, что же теперь будет происходить.
– А! Профессор Симплтон! Приветствуем дорогого коллегу! – рявкнул Глюк так, что отозвалось эхо.
Остальные присоединились к приветствию, перестали топать, плясать, обменялись с подошедшим поклонами, сердечными рукопожатиями.
Седой старичок, в сюртуке, с бабочкой, понимающе улыбался.
– Профессор Шнельсапи! Не откажите посвятить в тайну низы, что это такое, – вдруг нарушил идиллию Баранн, причем не особо вежливо. Ноги его продолжали отбивать на месте дробь, словно их так и тянуло в пляс.
– Это мозг… Препарированный человеческий орган, расчлененный… в увеличении, – отозвался старичок в черном.
И в самом деле, на столах аккуратно были расставлены на подставках увеличенные части мозга, белые, напоминающие перекрученные кишки или абстракционистские скульптуры. Профессор перышком смахнул с одной из них пыль.
– Мозг? – радостно воскликнул Баранн. – Ну же, господа! В честь гордости нашей! Гей, за мозг!
Он поднял бутылку.
– Прошу, однако, вас выпить этот тост вакхически, буколически, анаколически!
Он налил всем во что попало и принялся молитвенно зачитывать этикетки экспонатов.
– О, "темная извилина"! – восторженно произнес он.
Остальные хором подхватили его слова, смеясь до слез.
– О, "серый бугор"! О, "прослойка"! О, "пирамидальное тельце" – именно это нам и нужно!
– Тельце! – восторженно заревели все.
Старичок в сюртуке спокойно продолжал смахивать с экспонатов пыль, будто ничего и никого не замечал.
– О, "турецкое седло"! О, "зрительный центр"! – заклинал Баранн. – О, "проводящие пути"! О, "Варолиев мост"!
– Эй, там, на мосту!.. – начал дрожащим голосом крематор.
– "Оболочка мягкая"! "Оболочка твердая"! "Оболочка паутинная"! – причитал Баранн. – И извилина! Господа, умоляю вас, не забывайте извилины.
– Осторожно, формалин, – флегматично сказал профессор Шнельсапи или, может, Симплтон?
– О, формалин! – подхватили все.
Они как попало похватали друг друга за руки, образовали поезд, схватили старого анатома, именуя его начальником станции, а его замшевую тряпочку флажком, а я, присев на ближайшую скамеечку, смотрел на все не слушавшимися меня глазами. В зале гудело эхо топота и пьяных выкриков. Он был едва освещен, углубления на покрывавшем его куполе, темные, похожие на огромные выпученные глаза, казалось, неподвижно взирали на происходящее. В трех шагах от меня на металлическом стояке, невзрачный и полусогнутый, стоял беззубый, почтенного возраста скелет серьезного вида, с бессильно опущенными руками. У левой отсутствовал мизинец. Отсутствие этого мизинца встревожило меня. Я приблизился. Что-то блеснуло у него на груди. У ребра, цепляясь за него дужкой, болтались толстые очки…