Грифоны охраняют лиру - Соболев Александр
Помня о грохоте, который принесла предыдущая попытка двигать мебель в темнице, он очень аккуратно, чуть дыша, провел лавку в опасной близости от стола, словно фрегат мимо айсберга, и, как следует утвердив ее близ стены, вскарабкался и приник к окошку. Отчего-то на слух ему показалось, что вся она должна быть заполнена народом, но нет — в разворачивающемся действии принимали участие едва полтора десятка человек. Любопытно было, что случилось с остальными: трудно предположить, что в бедной на развлечения русской деревне удалось отправить по домам большую половину жителей, включая детей (здесь оставались только взрослые обоих полов): вероятно, им было заповедано выходить на площадь под каким-то весьма внушительным предлогом.
Происходящее больше всего напомнило Никодиму череду эпизодов из собственного детства, когда он недолго проходил в скаутах. В гимназии, с ее импортированным из столицы неофициальным культом некоторой физической хилости (в сочетании, естественно, с острым чувством интеллектуального превосходства), подвижные занятия были не в особенной чести, но прямо и не возбранялись. Никодим же, под влиянием одного из своих мимолетных товарищей, на некоторое время увлекся скаутской туристическо-военно-полевой романтикой и сходил с отрядом «Медвежат» в несколько подмосковных походов, по обыкновению венчаемых ночевкой в палатках у костра, обильно приправленных полусырой и полуподгоревшей трапезой. Насильственно внедряемая атмосфера подмигивающего предвкушения, хоровое обращение к общей кружковой памяти («А помнишь, как Додик упал в костер под Опалихой?»), естественная дедовщина и полное пренебрежение гигиеной быстро отшибли у него какой бы то ни было вкус к этим досугам, но память осталась и сейчас неожиданно откликнулась. Посередине площади горел костер (обильное топливо для которого, заготовленное еще днем, громоздилось покамест темной безобразной кучей); вокруг него стояли, ровно распределяясь, участники и, покачиваясь в такт, продолжали петь. Лидировал солист, не видный Никодиму из-за отблесков пламени: ему показалось, что это был тот же коварный кучер, что привез его из Могилей, но точно он сказать не мог. Не было видно (а скорее он просто не мог опознать) и других его мимолетных знакомых: сидевшую с ним рядом бабенку, бывшую кликушу и двух стражников. Мужской голос пел: «Гираба, наюра, юхала! Карабша, гултай, юхала!» Остальные подхватывали хором: «Захива, ванилши, схабатай, янаха! Захива, гиряй, гиряй, добилá, янаха. Захива, вилхомай, вилхомай, янаха». Так повторялось несколько раз, при этом тон певцов менялся: очевидно, волнообразные движения, которыми они сопровождали пение, стимулировали в них какие-то экстатические реверберации, благодаря чему пение становилось громче, колебания резче, а сквозь словесную абракадабру начинал разгораться, переливаясь, какой-то недобрый смысл. (В скобках Никодим, подумав примерно этими же словами, вспомнил, что и само слово «абракадабра» прежде было связано с какими-то магическими операциями, но, выветрившись и поизносившись, утратило свою волшебную силу.)
Наконец возбуждение собравшихся сделалось уже чрезмерным: одна из женщин, не в силах, очевидно, совладать со снедающими ее чувствами, не закончив строчку, взвизгнула и вцепилась в стоящего рядом: она обвила его шею руками, вся подавшись к нему, желая или крепко поцеловать его или откусить ему ухо: тот отпихнул ее и, не замахиваясь, ударил по щеке. Очевидно, эта готовность эмоций переплеснуться через край послужила сигналом для ведущего: вместо того чтобы снова завести свое «гираба-наура», он шагнул в круг света (да, это точно был возница) и, воздев руки к небу, проговорил: «Ты, птица Гагана, сядь у дома, где стоят кади железные, а в кадях лежат черные мурии, в шелковых тенетах; сиди дружно и крепко, никого не подпускай, всех отгоняй, всех кусай». Все замерло, слышно было только потрескивание костра и тяжелое дыхание одного из участников церемонии: одышливого старика лет пятидесяти с длинными седыми жидкими волосами. «Эхей, птица Гагана», — вновь вскрикнул шаман — и вдруг откуда-то с темного неба послышался шум множества крыльев, как будто стая птиц, сделав круг над площадью, полетела куда-то прочь. На напряженных лицах отобразилось облегчение, как будто это был знак, которого они ждали. Шаман вновь заговорил, но речь его изменилась: если до этого она звучала как приказ, то теперь — как ласковая просьба:
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-144', c: 4, b: 144})«Хожу я по залесью утренней росой, собираю я травы зельные, варю травы зельные во медяной росе, поливаю травами зельными со водою по всем кустам, по всем полям, по всем межам. Вы, звери лютые, выходите, вы, гады, выбегайте, вы, недобрые люди, отбегайте».
Говоря это, он глядел прямо в землю перед собой, но с последними словами он поднял их и посмотрел, казалось, прямо в глаза Никодиму. Тот понимал, что это оптическая иллюзия, подобная той, которую знали художники Возрождения: известно, что их портреты обычно внимательно следят за зрителем, покуда он не выйдет, докучливый, из музейной залы, после чего подмигивают старушкам-смотрительницам (а иначе что бы их заставляло корпеть на этой нелепой малооплачиваемой работе, вместо того чтобы нянчить розовых пухленьких внучат). И точно — не заметив Никодима, он обвел взглядом круг собравшихся, после чего кивнул. Откуда-то из темноты вышел человек, ведя за собой на веревочке светло-серую овцу, которая равнодушно трусила за ним, несмотря на весь зловещий антураж. Выведя ее в круг света, он поставил ее прямо перед шаманом, зайдя справа от него, потом опустился на одно колено, как посвящаемый в рыцари, и обхватил бедное животное за морду. Шаман проговорил:
«На море на Окиане, на острове на Буяне, на полой поляне, светит месяц на осинов пень, в зелен лес, в широкий дол. Около пня ходит волк мохнатый, на зубах у него весь скот рогатый; а в лес волк не заходит, а в дол волк не забродит. Месяц, месяц — золотые рожки! Расплавь пули, притупи ножи, измочаль дубины, напусти страх на зверя, человека и гады».
Воцарилось молчание. Откуда-то в руках шамана оказался длинный нож, почти меч: или он извлек его из темных ножен, или его подал кто-то, остававшийся в темноте. Он воздел его к небу, и красные отблески костра заплясали на полированной стали. Казалось, даже потрескивание валежника прекратилось — такая тишина повисла в воздухе. И в этот момент кое-как державшаяся под Никодимом лавка подломилась, и он с тяжелым грохотом повалился на пол.
Несколько секунд он пролежал как бы в забытьи — может быть, падая, ударился головой и на мгновение потерял сознание, но, скорее, просто был ошеломлен неожиданностью. Свеча продолжала бесстрастно гореть, отбрасывая подвижные тени на стены и потолок комнаты. Аккуратно приподнимаясь, придерживаясь за лежащую рядом лавку, Никодим попробовал встать, гадая про себя, не сломал ли он себе что-нибудь в полете, но в это время со стороны входной двери вновь зазвенела цепь. Задвинуть лавку на место, лечь и притвориться спящим он уже не успевал, да выглядело бы это скорее нелепо — поэтому он выпрямился, скрестил руки на груди и постарался придать себе по возможности независимый вид.
— Ты все испортил, — проревел бывший возница, распахивая дверь и вбегая в комнату, причем пламя, колеблемое притоком воздуха, вновь заметалось, заставляя тени бесноваться еще сильнее их обладателей. За шаманом в дверь заходили и становились у дальней стены и остальные люди, бывшие у костра: роли их были без слов, но смотрели они крайне укоризненно.
— Из-за тебя мы… — проговорил он уже не столько свирепо, сколько почти плаксиво и махнул рукой. — Ну извини, ты сам напросился. Принесите веревки, — бросил он своим спутникам, один из которых немедленно, закивав, кинулся прочь.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-145', c: 4, b: 145})— А что вы… — начал было Никодим, но тот замотал головой: «Нет-нет-нет, сегодня ты уже больше ничего не сможешь изгадить. Надо было с самого начала тебя связать».
С улицы послышался лай, потом меканье несостоявшейся жертвы, потом быстрые шаги: тот же малый, который приносил Никодиму еду, принес теперь пук каких-то спутанных веревок, приводивших на ум старинное слово «вервие», но — запоздалый укол человеколюбия — в другой руке он держал большую глиняную кружку, которую и протянул Никодиму. Тот выпил воду (вкусную, хотя и отдававшую болотцем) одним глотком, после чего смирился с неизбежным. В покорности, с которой он согласился, не сопротивляясь, дать себя привязать к той же самой лавке, выдвинутой теперь ровно на середину избы, было что-то лечебное: так пациент, веря в целебную силу скальпеля, охотно, хотя и несколько тревожась, ложится на операционный стол. Не то чтобы он ждал от окружавших его простоватых мужиков и баб какого-то особенного (да и вообще какого бы то ни было) исцеления, но само движение вниз по течению событий снова было ему скорее по душе. Умом он понимал, что сопротивление бесполезно: какие бы ни были намерения у пленивших его пейзан, ему не суждено было их изменить — но в безмолвном подчинении чувствовалась ему какая-то особенная правда, природы которой понять он не мог. Тюремщики действовали без всякого мучительства, заботясь лишь о том, чтобы надежно его зафиксировать. Его уложили на живот, причем чья-то добрая рука, он не успел заметить чья, подсунула ему под голову его же собственный в несколько раз сложенный пиджак. Ноги связали между собой, потом еще дополнительно другой веревкой, пропустив ее снизу, прикрутили к лавке. Руки, заведя вперед, соединили под сиденьем, там их примотав: эта веревка причиняла наибольшее неудобство, поскольку на запястье приходился узел, случайно вдавившийся в особенно болезненную точку.