Ким Робинсон - Дикий берег
А потом я обогнул излучину и увидел фигуру на моем берегу, ниже по течению, там, где начинались поля. Было раннее утро, когда еще ничего не видно, кроме теней и серости – тысячи оттенков серого и ни намека на цвет. С каждого серого листа, сучка, травинки капала роса – знак, что Санта-Ана улеглась. Мышь пискнула, когда я наступил на ее жилище. Я остановился, но не из-за мыши.
Фигура ниже по течению принадлежала женщине (завидев человека, как бы далеко он ни стоял, мы сразу определяем его пол, уж не знаю, как это получается). И темно-серые волосы этой женщины в свете дня были бы каштановыми с отливом в рыжину. Даже сейчас, в мире сплошной серости, я различал этот рыжеватый отлив. Это была Кэтрин, на краю своих полей. Ниже колен штаны ее были темные – мокрые, значит. Выходит, она бродила уже долго. Может быть, тоже всю ночь – еще одно ночное животное, которое я проглядел. Она стояла спиной. Я мог бы подойти к ней, но что-то меня удержало. Бывает, что спина за сотню ярдов не менее выразительна, чем наши лица. Кэтрин вздрогнула и пошла вдоль реки к мосту. У поля она вдруг остановилась и с размаху пнула последний кукурузный стебель. На ней были большие башмаки, стебель закачался и остался стоять, дрожа. Это ее не удовлетворило. Она размахнулась и пнула еще, потом еще, пока стебель не упал. У меня поплыло перед глазами, и я, спотыкаясь, побрел через лес. Все наши утраты вновь обрели реальность.
Значит, пустота во мне оказалась обманчивой. Моя способность к страданию оказалось больше, чем я воображал, куда больше. Я страдал по целым дням, между страданием и пустотой я проводил каждый час. И так день за днем. Это было неожиданностью, причем неприятной, но поделать я ничего не мог. Так я чувствовал, а чувствам не прикажешь.
У меня появилась привычка подолгу торчать на пляже. Я не мог встречаться с людьми. Раз попробовал присоединиться к рыбакам, но ничего хорошего не вышло – меня приняли в штыки. Другой раз я побрел к печам, но тоже ушел – больно было глядеть на бедняжку Кристин. Даже завтраки и ужины с отцом превратились в муку. Я не мог навещать старика, он был совсем плох, и это доводило меня до отчаяния. Все смотрели на меня с вопросом, или с осуждением, или наблюдали за мной, когда думали, я не вижу. Меня пытались утешить, вести себя так, будто ничего не изменилось, а это была ложь. Изменилось все. Поэтому я не хотел быть с ними. Пляж – хорошее место, когда хочешь остаться один. Он такой широкий от обрывов до воды, такой длинный от грубого речного песка в устье до Бетонной бухты с ее белыми валунами, что можно бродить по целым дням и почти никого не встретить. Длинные песчаные валы от давних высоких приливов; лужи стоячей воды за ними; кучи плавника; похожие на осьминогов коряги; водоросли, разбросанные словно кучки черного компоста и кишащие песчаными блохами; раковины – целые и разбитые; песчаные крабики; их пузыри на мокром песке; белые круглые кулички, стайкой бегущие по гальке от разбившейся волны – все это можно разглядывать часами и днями. Так я и гулял взад и вперед по берегу, чувствуя себя то несчастным, то опустошенным.
Понимаете, я мог все от ребят скрыть. Конечно, я мог с самого начала сказать, что не желаю иметь с этой затеей ничего общего. Так и следовало поступить. Но даже после того, как я согласился, мне следовало молчать про высадку, и ничего бы не случилось. Я ведь даже подумывал об этом, был близок к такому решению. А поступил наоборот. Я сделал выбор, и все, что за этим последовало – смерть Мандо, побег Стива, – произошло из-за этого выбора. Значит, виноват я. На моей совести бегство одного друга, гибель другого. И кто знает, сколько еще людей полегло в ту ночь, неведомых мне, но дорогих своим близким, которые их сейчас оплакивают, как мы оплакиваем Мандо. И все из-за того, что я принял решение. Как остро я это теперь понимал! Как желал, чтобы подумал лучше, решил иначе! Я бы все отдал, чтобы изменить это решение. Но нет ничего неизменней прошлого. Шагая вдоль реки к дому, я вспомнил наш со стариком разговор на этом самом месте. Том говорил, мы клинья в трещине истории, мы засели крепко, наш выбор стеснен, но теперь я знал: в сравнении с тем, как засело прошлое, настоящее – вольный простор. В настоящем мы совершаем выбор, в прошлом – поступили единственным образом. Сожалей сколько влезет, ничего не исправишь. Я понимал это и все равно – жалел о прошлом, мечтал его изменить.
Будь я умнее, Мандо остался бы жив. Не просто умнее – честнее. Я лгал, я предал Кэтрин, Тома, отца – всю долину, которая голосовала против союза с южанами. Всех, кроме Стива, и он – на Каталине. Какой я дурак! А я-то считал себя самым умным, когда выведал у Эда время и место высадки, когда вел мэра и его людей на берег, где они собирались устроить засаду.
Но в засаду попали они. Стоило об этом подумать, и все стало очевидно. Мусорщики и японцы не просто оборонялись от внезапного нападения – они нас ждали. А кто их предупредил, если не Эдисон Шенкс? Он знал, что мы проведали о вылазке, и ему оставалось только известить мусорщиков, а тем – подготовиться. Устроить нам засаду.
Только я об этом подумал, все стало ясно как Божий день, но до этой секунды подобная мысль даже не приходила мне в голову. Те, кто хотели устроить засаду, сами в нее попали.
А мэр поставил нас к северу от своих людей – нарочно, чтобы в случае чего мы оказались последними на пути к мосту и отвлекли врагов, пока он будет уводить своих. Бросил нас на дорогу под ноги врагам.
Нас дважды предали, а я – полный идиот.
Моя глупость стоила Мандо жизни. Я всей душой желал (теперь, когда похороны остались позади), чтобы умер не он, а я. Но я знал, что желать – все равно что бросаться камнями в луну, и мне ничто не грозит.
Дня через два я гулял по берегу, размышляя обо всем этом, и мне вдруг захотелось подняться к Шенксам на Бэзилон. Я не собирался ничего им говорить, просто хотел из любопытства на них взглянуть. По их лицам я увижу, прав ли я, действительно ли Эдисон предупредил мусорщиков, а после можно будет с ними никогда не встречаться.
Дом сгорел. Вокруг никого. Я перепрыгнул через обугленные доски – все, что осталось от южной стены, – и некоторое время бродил среди головешек, разгребая их ногами, отчего в воздух поднималась зола. Хозяева ушли давно. Я стоял посреди бывшей кладовой и глядел на черные кучи. Ничего металлического. Похоже, прежде чем поджечь дом, они вынесли все ценное. Наверно, им помогли перебраться на север. Надо думать, после того как я застукал Эда и он узнал, что я жив, они решили податься на север и окончательно присоединиться к мусорщикам. И, разумеется, Эд не пожелал оставлять нам такой дом.
Северная стена еще стояла, но она сильно обгорела и готова была вот-вот рухнуть; остальное дерево превратилось в золу и обугленные головни. Теперь снова стали видны металлические опоры вышки, черные и закопченные, они тянулись к металлической платформе, куда раньше крепились провода. Я опять чувствовал пустоту. Это был хороший дом. Они были дурные люди, но дом построили хороший. Как-то так получилось, что сейчас, среди обгорелых развалин, я не мог вернуть былой злобы к Эду и Мелиссе. Невесело им было, сжечь такой хороший дом и бежать. Да и вправду ли они дурные люди? Водят дела с мусорщиками – и что с того? Мы сами с ними торгуем. А помогать японцам, желающим высадиться на наш берег – так ли это плохо? Вот Глен Баум делал это, если не врет в своей книге, и никто не обозвал его предателем. Эд и Мелисса просто хотели иного, чем я. В чем-то они лучше меня. По крайней мере они держали свои обещания, не предавали друзей.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});