Карин Бойе - Каллокаин
— Ну и как теперь?
Он радостно засмеялся.
— Знаете, до того хорошо! Просто никогда мне так хорошо не было. А уж как я боялся…
Подействовало! Мы приготовились внимательно слушать. Но сердце у меня колотилось. А вдруг он все-таки ничего не скажет? Может быть, ему просто нечего скрывать. Или он заранее решил говорить только о пустяках. Как я смогу тогда убедить Риссена и, главное, себя самого? Теория остается теорией, пока она не проверена на практике. А что, если я вообще ошибся?
И тут вдруг случилось нечто совершенно неожиданное. Испытуемый, этот высокий, крупный мужчина, начал жалко всхлипывать. Он сполз вниз и, безвольно повиснув на подлокотниках кресла, стал с протяжными стонами раскачиваться взад и вперед. От стыда за него я буквально не знал, куда деваться. Но Риссен, нужно признать, вел себя великолепно. Не сомневаюсь, что ему тоже было неловко, но он ничем этого не выдал.
Так прошло несколько минут. Меня по-прежнему душил стыд, словно это я был виновником позорной сцены. Но откуда мне знать, что там за душой у этих жертв-добровольцев! Хотя фактически испытуемые занимали по отношению к нам подчиненное положение, ни я, ни кто-либо другой из нашей лаборатории не мог считаться их начальством — у них был свой центр, откуда их направляли в разные учреждения.
Мало-помалу № 135 успокоился. Всхлипывания прекратились, он выпрямился в кресле и принял несколько более достойный вид. Чтобы поскорее загладить впечатление от неприятной сцены, я задал ему первый пришедший в голову вопрос:
— Как, вы себя чувствуете?
Испытуемый поднял глаза. В дальнейшем у меня было такое впечатление, что он хоть и сознавал наше присутствие и слышал все вопросы, но едва ли представлял себе, кто мы, собственно, такие. Говорил он, адресуясь непосредственно к нам, но так, словно перед ним были не конкретные люди (к тому же фактически его начальство), а некие воображаемые, безымянные слушатели.
— Я такой несчастный, — сказал он вяло. — Просто не знаю, что мне делать. Не знаю, как я это вынесу.
— Что вынесете? — спросил я.
— Да вот все это. Я так боюсь. Я всегда боюсь. Не то чтобы именно сию минуту, по вообще боюсь, постоянно.
— Боитесь эксперимента?
— Ну да, эксперимента. Хотя вот как раз сейчас я сам не понимаю, почему я так боюсь. Ну, будет больно или не очень, ну сделаюсь калекой или поправлюсь, ну умру или останусь жить — чего тут бояться? А я всегда боюсь. Ведь смешно же, правда, почему человек должен так бояться?
От его прежней вялости не осталось и следа. Он заговорил с какой-то пьяной бесшабашностью:
— И еще я боюсь того, что они скажут. Они скажут: ты трус — и это будет хуже всего. А я не трус. Я не хочу быть трусом. Но что же делать, если я и правда трус? А если я потеряю место? Ну и ладно, найду что-нибудь другое. Всегда можно где-нибудь устроиться. Нет, они меня не выгонят. Я сам уйду. Уйду добровольно из Службы жертв-добровольцев. Добровольно пришел, добровольно уйду.
Он снова помрачнел. На лице появилось выражение горечи.
— Я ненавижу их, — продолжал он сквозь зубы. — Ходят себе в свои лаборатории, сами чистенькие, целехонькие… Еще бы, им нечего бояться всяких ран и болей и разных там предусмотренных и непредусмотренных последствий. А вечером идут домой к жене и детям. А разве такой, как я, может иметь семью? Я тоже хотел жениться, но из этого ничего не вышло, сами понимаете. Когда у человека такая жизнь, ему не до женитьбы. И ни одна женщина не станет терпеть такого мужа. Я ненавижу женщин. Они только лгут. Завлекут, а потом бросят. Всех их ненавижу. Ну, кроме тех, конечно, которые работают у нас, но ведь это не настоящие женщины. Их и ненавидеть не за что. А у нас все не так, как у других. Нас тоже называют соратниками, а какая у нас жизнь? Мы все должны жить в Приюте, мы как отбросы какие-то…
Его голос упал до невнятного шепота, но он все повторял: “Ненавижу…”.
— Мой шеф, — спросил я, — ввести еще дозу?
Я надеялся, что Риссен скажет “нет”, потому что испытуемый вызывал у меня глубокую антипатию. Но Риссен кивнул, и мне пришлось повиноваться. Делая укол, я довольно язвительно сказал:
— Вы сами весьма правильно заметили, что ваша организация построена на добровольных началах. Чем же вы тогда недовольны? По-моему, просто противно слушать, как взрослый человек стонет и жалуется сам на себя. Вы ведь пошли туда сами, без принуждения, не так ли?
Думаю, что я бессознательно адресовал эти слова не столько испытуемому, который в своем состоянии едва ли был способен на них реагировать, сколько Риссену, — пусть знает, с кем имеет дело.
— Ну, конечно, я пошел сам, — смущенно пробормотал № 135, — конечно, сам, но ведь я не знал, что это такое. То есть я понимал, что мне придется страдать и терпеть, но думал, что это будет как-то иначе, возвышенней, что ли, а если умереть, так сразу, с радостью и блаженством. А не так, как сейчас, изо дня в день… Я думаю, что умереть — это прекрасно… Человек бьется… хрипит… Я видел, как умирал один у нас в Приюте, он бился и хрипел. Это было ужасно. Но не только ужасно. Я знаю, тут ничего нельзя изменить. Но я потом все время думал: как это хорошо — взять и умереть! И никто не может помешать. Раз уж человек умирает… Никто… Смерть — это уж такое дело, что нельзя помешать.
Я стоял и вертел в руках шприц.
— Мне кажется, он не совсем нормален, — тихо сказал я Риссену. — У здорового солдата не может быть такой реакции.
Риссен ничего не ответил.
— Значит, вы имеете дерзость перекладывать на других ответственность… — начал было я обличительным тоном, но, поймав взгляд Риссена, осекся. В его глазах мне почудилась холодная насмешка. Неужели он считал, что я веду все эти разговоры только для того, чтобы показать себя с лучшей стороны перед ним, Риссеном? Я даже покраснел. Но нужно было досказать фразу до конца, и я произнес уже куда более сдержанно: — …за то, что вы выбрали профессию, которая, по вашим словам, вам не подходит?
№ 135, по-моему, не обратил внимания на мой тон, он услышал только самый вопрос.
— На других? — переспросил он. — Но если я не хочу… Хотя нет, тогда я хотел. Такое уж тогда было поветрие — я сам потом часто думал, как же это произошло. Всюду только и слышно было: Служба жертв-добровольцев. Доклады, фильмы, разговоры — все только Служба жертв-добровольцев. Потом в первые годы я еще думал: да, это правда великое дело. И мы пошли и записались. Вы бы посмотрели тогда на моих товарищей. Как будто это были не люди из плоти и крови, а святые. Вы понимаете, лица… Как огонь… В первые годы я думал: мы пережили нечто такое, чего никому из обычных смертных не дано пережить, и вот теперь мы платим за это, но мы в силах, мы можем платить после того, как видели такое… Но теперь мы уже больше не в состоянии. Я не в состоянии… И это воспоминание уходит от меня все дальше и дальше, и я не могу его удержать. Раньше оно еще иногда возвращалось, само по себе, когда я о нем не думал, но теперь каждый раз, как я пытаюсь его вызвать, — а я должен его вызывать, иначе зачем вся моя жизнь! — так вот, когда я пытаюсь его вызвать, оно не приходит, оно прячется все дальше и дальше. Наверно, я сам погубил его тем, что вызывал слишком часто. Иногда я не сплю, лежу и думаю: а что, если бы у меня была обычная жизнь и я снова пережил бы это великое мгновение, или что-то другое прекрасное сопровождало бы меня всю жизнь, чтобы она снова обрела смысл, — словом, чтобы этот миг не остался где-то там, в прошлом? Вы поймите: человек не может весь остаток своих дней жить одним давно прошедшим мгновением. Ни один человек этого не вынесет. Но ведь все равно стыдно. Стыдно предать единственный стоящий миг жизни. Предать. Почему человек становится предателем? Я только хочу жить обыкновенной жизнью, чтобы в ней был какой-то смысл. Я слишком долго молчал. Я больше не могу. Завтра я пойду и откажусь.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});