Н Ляшко - Стремена
- Не получшает: у царя и министров есть такие машинки: чуть что задумает народ, они все выведают этими машинками, и под замок... Полны тюрьмы людей...
Бред, сыщицкая сказка. Но сколько голов кружила мечта о машинке-разгадывательнице чужих дум? Ее не придумали еще, - в этом счастье Вениамина. Он шел по Москве, бормотал, кипел. А вдруг обладатель такой машинки положил бы руку на его плечо:
- Что, товарищ, отмахиваешься от искусства, а сам бредишь образами? Продолжай. Все мы притворяемся трезвыми, деловыми, а в душе мы все поэты...
Стыд скорчил бы Вениамина.
XX.
У отца под глазами мешки. В мешках слезы. Ему надо выплакать их. В этом все, а он притворяется сердитым, суровым. Сидит на диване, против электрической лампочки, обвернутой бумагой, и, не глядя на Вениамина, хрипит:
- Ну, заходил к Фелицате? Ну? Придет? Ага.
Отвратительное "ну" наростом сидит на старом языке. Выросло за долгие годы жизни в имении, - каждодневно отдавал приказы, спорил и ругался с мужиками. Вениамин глядит на него через лампочку и не шевелится.
- Ну?
- Что?
- Придет, значит? Она не в тебя. Ты гимназистом вышел из моей воли. Мужиков бунтовал у меня, с подпольщиками снюхался. И она завольничала, ну, а родового не потеряла... Дьяволовой революцией его не выкорчуешь из нее, крепко сидит... Один ты у меня такой. И на что польстился? Ну, если б сидел в этом самом Совнаркоме Лениным, Троцким или этим... ну, что по народному помрачению... а то, ведь, в затычках состоишь.
- Не надо, отец.
- Ну, чего не надо? Вру? Ты же на поручениях. Подумал бы, кто ты, какой твой род: Ка-ве-ри-ны... Замызгал ты его и себя... Ну? Как степной воробей: мокрый, дрожишь, а все птицей притворяешься... Срам. Отца разорили, выгнали, а ты с ними...
- Отец...
- Ну, чего? "Отец, отец". Сорок лет я тебе отец... Думаешь, сладко им быть?
Старик хватает со стола газету, отбрасывает ее и ложится лицом к стене. Видит имение, парк, лес, поля, деревни, жену и место, где она похоронена: возле сельской церкви, под липами. Рядом с нею лег бы и он. Его придавил бы камень, сделанный по его чертежу... А где ляжет он теперь? В какую землю? Ведь, сын и креста не поставит... Стоит вот, глядит, может быть, ждет его смертного часа...
Старик взметывается и хрипит:
- Ну, чего стоишь?
- Что ты?
- Стоишь, говорю, чего?
- Не волнуйся, лежи...
- Да не могу же я лежать...
- Почему?
- А потому, что не знаю, что у тебя на уме... Ведь позорю я твою коммунистическую честь? Раньше была дворянская, офицерская честь, а теперь ваша, коммунистическая... Как же: отец дворянин, помещик. Ну? Записано же это, небось, в анкетах? Или соврал? Вам можно. Иного шельмеца так зовут, что и не выговоришь, а у вас он Григорьев, Иванов...
- Ладно, отец...
- Ну, неправда? Мешаю же?
- Бред это, отец...
- А я знаю, что у вас правда, что бред? Ну, только ты не тревожься: я скоро уберусь. Тошно мне в вашем проклятом ветре. Ты на каторге переводов от меня не принимал, а я живу у тебя приживалом. Ну, недолго уж. И я после смерти смирным буду. Это вот только меня тревожит дед. Каждую ночь приходит... Ты до старости не доживешь. У таких старости не бывает. Золою разлетишься в чортовом ветре... Ну, о тебе напишут... Небось, этим и живешь? В истории, мол, буду? Щенок! Я мог бы попасть в эту историю лет пятьдесят тому назад. И у меня были бредни: отдать землю, опроститься. А я не захотел... Вы, нынешние, не поймете... Дворянин я, а это... ну...
Слова старика налиты спесью, тьмою. Вениамин ощущал их слепыми и липкими. Виделись ему не имение, поля и леса, а две клетки в тюремной комнате свиданий. В одной из них стоял этот старик, отец, тогда моложавый, крепкий. А в другой он, Вениамин. В пустоте, между решетками, окном и надзирателем, бились звуки голоса старика. Он просил Вениамина не порочить рода, обещал с'ездить в Петербург и добиться прощения ему. Вениамин глядел в сторону. Старик горячился. В доводах его мелькали имена Льва Тихомирова, Михаила Бакунина, Льва Толстого. Вениамин молчал. Старик выдержками из Федора Достоевского пинал социализм. Поносил Дарвина, Маркса, эмиграцию... Вениамин тихо сказал ему:
- Напрасно, ты, отец: мы сделаем лучшее...
- Лучшее? - удивился старик...
- Да, у нас не будет всего этого...
- Чего?
- Тюрем, казней, голода, нищеты, каторжного труда.
Старик глядел на Вениамина грустно, беспомощно. На этом свиданье и оборвалось тогда. И вот теперь, через 16 лет, каждый раз, когда ворчал старик, Вениамин ждал напоминания об этом тюремном свидании. Помнишь, мол? Теперь вы у власти, а нет у вас голода, несправедливости, тюрем?
Но старик не поминал. Не забыл, не мог забыть, знал, что это самое жгучее, но не напоминал... Это вызывало нежность к нему, и много надо было сил, чтоб сдержать ее. Ведь, старик припадет, обнимет, будет капать из мешков под глазами капельками, проклинать ветер, стряхивающий его с жизни. И что скажет ему Вениамин? Ничего, мол, отец: пусть голод и холод, пусть разруха, тюрьмы, но перемещены значение и смысл всех понятий и вещей... Перемещены навсегда... Никакие силы не поставят их на прежнее место... Разве старик поймет? А иных слов нет. Все иные слова в устах Вениамина - ложь.
XXI.
Во сне к старику пришел дед. В халате, с трубкой, ласковый. Зашевелил влажными от улыбки усами, и из-под них потекли налитые суеверием слова:
- Чужую землю надо освящать родной землею. А то зачахнет, обеднеет и вымрет род. Земля мстит за измену, хлеб - кровь ее, и мы сосем, сосем... Тем и живы... Только пуповины не видно. Но она есть...
Старик знал, что это снится, - привык уже, - но чувствовал себя молодым и лепетал в дедовские глаза:
- Да, да... я помню, хорошо...
- Вот, вот... хоть крохотку, а носи с собою, чтоб чужую освятить, чтоб в гроб лечь с нею... Помни это, помни...
Дед был добр в эту ночь: не заставил клясться... Похлопал по плечу и разбудил. В углу, из-за ширмы, в потолок упирался зеленый от абажура шалаш света. Перо скрипяще бегало по бумаге.
"Пишет", подумал старик, и спину его проняло холодком: дед приходит с того света с земляным заветом, хлопочет о крепости и силе рода, а Вениамин, сын его, днем и ночью рвет и топчет завет и все родовое. Рода нет и не будет... Смерть...
Муть задернула свет, но в звенящем сознании из боли вырвалась синеглазая, в ясном ситцевом платье, Феля... Такой прогнал ее старик, такой сохранила ее ему память, такой он хотел и увидеть ее. "Может быть, детей нарожала".
Расплыться губами в улыбку мешало перо: значками - слово за словом пригвождало к бумаге мысль, боялось отстать от нее и спешило, спешило...
XXII.
Когда березы нальются вспененными землею снегами, им невмочь прятать радость. Звенят, пучат в высь почки, брызжут искрами зелени и веселым, пьяным шумом кличут дали и близи - сиять, кудрявиться, петь с ветрами солнцу и синеве...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});