Колин Уилсон - Философский камень
Через год Лайелл снова женился; вторая его жена бы дочерью биохимика Дж. М. Ноулза — белокурая, здоровая девушка, младше Лайелла на тридцать лет, любительница верховой езды, охоты и плавания. Лайелл ее, очевидно, боготворил; ну, а мне тогда исполнилось девятнадцать, так что хватало уже возраста чувствовать свое превосходство и втихую посмеиваться. Новая леди Лайелл много времени проводила на ферме и настаивала, чтобы муж покупал новых лошадей. Лайелл во всем шел ей навстречу, даже выезжал с ней по утрам кататься верхом. Я чувствовал — безосновательно, — что таким своим потаканием он предает науку. Горничная его жены, француженка Жюльетт, заинтересовалась мной и по несколько раз на дню изыскивала повод появляться в лаборатории или обсерватории. Я же исполнен был решимости подавать пример эдакого ученого аскетизма, так что мне нравилось обращаться к девушке с вежливой отчужденностью. Я краснею, стоит мне об этом нынче вспомнить; Жюльетт была восхитительная девушка, и когда она ушла, я понял, что скучаю по ней.
Смерть Лайелла в 1967 году явилась величайшим потрясением в моей жизни. С группой из Англо-Китайского общества дружбы он отправился в Китай. В маленькой деревушке на берегу Янцзы у него случилась небольшая лихорадка, из-за которой он несколько дней пролежал в постели. В Пекин он возвратился усталый, но, очевидно, полностью поправившись. Доктор-китаец настаивал, чтобы Лайелл сделал прививку: вдруг болезнь возвратится. Произошла какая-то ошибка; что именно, я до конца так и не выяснил. Во рту у Лайелла образовались мелкие нарывчики, а вскоре сзади на шее появилась большая опухоль. Через двое суток Лайелла не стало. Разложение пошло так быстро, что тело доставили в Англию самолетом и через сутки вслед за тем похоронили в фамильном склепе под Инвернессом[49]. Мы с леди Лайелл вылетели в Шотландию на похороны. Стоял холодный, дождливый день; помимо нас, людей на похоронах оказалось лишь с полдюжины: все произошло настолько внезапно, что всех родственников и коллег Лайелла просто не успели оповестить. Мне, казалось бы, надо было бережнее всего относиться к леди Лайелл: на похоронах мы с ней были покойному самыми близкими. Я же, напротив, чувствовал полное отчуждение. Видно было, что леди Лайелл скорбит об утрате мужа и любимого; вместе с тем, удар она воспринимала просто как несчастье, от которого не застрахован никто. И утешиться ей было чем. Ей было слегка за тридцать, и женская ее красота не поблекла нисколько, она была богата и могла все так же заниматься спортом и выходить в свет.
Для меня смерть Лайелла была чем-то безумно противоестественным. Объяснить такое непросто. «В молодости никто по-настоящему не верит в свою смерть», — сказано у Хэзлитта[50]; безусловно, это относилось и ко мне, в мои двадцать пять. Лайелл же стал мне в некотором смысле так близок (точнее, он был близок мне всегда, с первой нашей встречи), что невольно мое неверие в смерть распространилось как-то и на него. Для объяснения проще будет сказать, что он сделался моим двойником. С самого начала между нами утвердилась некая странная внутренняя связь — эдакая глубокая и полная симпатия, которую мне иногда доводилось видеть у исключительно счастливых супружеских пар. Это было сокровеннее личного, это исходило и из нашей обоюдной любви к науке и философии. И вот, стоя на снегу, глядя, как вносят в каменный склеп гроб, я вдруг испытал иллюзорное чувство, что это хоронят заживо меня. В самом достоверном смысле, в гробу находилась частица меня. Вот почему я не ощутил сочувствия, когда леди Лайелл, не выдержав, расплакалась и припала к моей руке. Горе ее было искренним, но неглубоким; она так однажды плакала, когда пришлось пристрелить ее любимого скакуна, сломавшего ногу.
На следующий день я переехал в коттедж в Эссексе, где мы с Лайеллом вместе работали над «Принципами микробиологии». Его жена через год снова вышла замуж, и мы больше никогда не встречались. Когда обнаружилось, как щедро Лайелл оделил меня в своем завещании, я невольно ожидал, что она возьмется его оспаривать. Но надо отдать женщине должное: каверзность или мелочность ей не были свойственны.
Перечитывая написанное, я сознаю, что не сумел объяснить, почему смерть Лайелла подействовала на меня так сокрушающе. Чтобы объяснить это, мне пришлось бы подробнейшим образом описать свои двенадцать лет жизни в Снейнтоне, из которых последние семь я был Лайеллу и ассистентом, и секретарем, для чего, в свою очередь, потребовалась бы книга, не уступающая объемом «Жизни» Бэйнтона [51]. Лайелл обучил меня всему, что знаю я: не только науке, но и философии, музыке, литературе, истории, даже математике — до знакомства с Лайеллом она у меня была на уровне счет и логарифмической линейки.
Подростки в большинстве своем страдают от всякого рода эмоциональных срывов и стрессов; у меня в том возрасте таких проблем не существовало вообще. Может сложиться ложное впечатление, что я был «счастлив». Я, напротив, был полностью поглощен работой; эдакий мотор, работающий на пределе возможностей; о каком-то «счастье» речь здесь вести попросту бессмысленно. А поскольку у меня никогда не было ощущения, что «время вывихнуто», я как-то само собой считал, что Лайелл доживет до сотни лет и я приду на его похороны в Вестминстерском аббатстве (я и место ему присмотрел, неподалеку от могилы Дарвина). Смерть Лайелла в пятьдесят семь казалась настолько убийственно несуразной, что вкралось холодное подозрение: прошедшие двенадцать лет были лишь видимостью жизни.
Может, мне и не следовало отъезжать: одиночество все лишь обостряло. У Лайелла было много друзей. которые могли бы помочь; следующие шесть недель я провел бы с ними и сумел бы выговориться о противоречии, заронившемся в меня с его смертью. Вместо этого я переехал в стоящий на отшибе коттедж, в миле до ближайшей деревушки, На всех окнах там висели тяжелые деревянные ставни, и когда я их снял, мне открылось море в своем беспрестанном, бессмысленном движении. Пытался работать, но бесполезно. Я часами просиживал перед окном, глядя остановившимся взором на море. Не было настроя ни на самовыражение; ни на работу мысли. Не хотелось ни читать, ни слушать радио, ни смотреть телевизор, так что чувства мои свернулись под катализирующим воздействием скуки.
Похоже, мне слегка изменил рассудок. Внутри меня грузно ворочалась какая-то смутная сила, но что-либо делать не было желания. Как-то раз ночью, прогуливаясь по прибрежному песку, я взглянул на небо и подивился, как у меня вообще могли когда-нибудь вызывать интерес звезды. Ведь мертвые же миры, а если и не мертвые, то, все равно, какое дело до них мне или любому другому человеку? Какой вообще толк от науки, от постижения безразличия Вселенной? Одно дело — постижение ради человеческого обустройства, это можно понять, но что толку в изучении фактов ради самого изучения? Что нам от этого? Меня разобрало подозрение, что наука в целом — абсурдное заблуждение.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});