Лоренс Даррелл - Жюстин (Александрийский квартет - 1)
А вскоре и все вокруг приходит в движение, не один я собрался уезжать. Нессим едет на отдых в Кению. Помбаля наконец-то окрестили и переводят в другое консульство, в Рим, где, без сомнения, он будет куда более счастлив. Длинная череда ленивых прощальных вечеринок: никого из нас не обошли вниманием, но в общем веселье зияет брешь, нет человека, о коем никто больше и не упоминает, - Жюстин. Ясно также, что по темным кулуарам истории к нам медленно подбирается мировая война, - и нам еще больше хочется жить, хочется друг друга. Сладкий болезненный запах крови висит в темнеющем воздухе и обостряет наше возбуждение, наши привязанности, нашу фривольность. Этой ноты раньше не было слышно.
Уродливые люстры в залах особняка - я их уже почти ненавижу - сияют, освещая толпы гостей; гости пришли сюда, чтобы попрощаться с моим другом. Все они здесь, истории и лица, которые я знаю едва ли не как свою собственную историю, свое собственное лицо. Свева в черном, Клеа в золотом, Гастон, Клэр, Габи. Последние несколько недель я стал замечать - в волосах у Нессима проблескивает седина. Птолемео и Фуад ссорятся с воодушевлением старых любовников. Разговоры, легкомысленные и хрупкие, как стеклянные слезки, и в них искрится, поднимаясь и опадая, типично александрийская живость. Женщины Александрии во всем великолепии изысканной стервозности пришли сюда, чтобы сказать последнее "прости" человеку, сумевшему их заинтриговать - дружбой без страсти. А вот и сам Помбаль, он раздобрел и держится как-то увереннее после повышения по службе. Профиль его приобрел недвусмысленные нероновские очертания. Он беспокоится обо мне, о чем и сообщает мне sotto voce* [Вполголоса (ит.).]; мы почти не виделись последние несколько недель, и о моих планах насчет Верхнего Египта он узнал только сегодня. "Тебе надо уехать, - повторяет он, - назад, в Европу. Этот Город окончательно лишит тебя воли. Что ты забыл в Верхнем Египте? Духота, пыль, мухи, рабский труд... В конце концов, ведь ты не Рембо".
Лица, словно брызги, взлетают вверх, все пьют стоя и не дают мне ответить; а я и рад, ибо сказать мне нечего. Я смотрю на него, как истукан, и киваю. Клеа ловит меня за рукав и тащит в сторонку, шепчет: "Открытка от Жюстин. Она работает в еврейском кибуце в Палестине. Нессиму говорить?"
"Да. Нет. Не знаю".
"Она просила не говорить".
"Тогда не говори".
Я слишком горд, чтобы спрашивать, нет ли весточки и для меня. В зале уже поют "Он славный, славный парень" на все лады и мотивы сразу. Помбаль пунцов от удовольствия. Я тихо стряхиваю руку Клеа и пою со всеми вместе. Маленький генеральный консул увивается вокруг Помбаля и размахивает руками: он так рад его отъезду, что вогнал себя в пароксизм дружелюбия и грусти. Представители Английского консульства весь вечер сидят с постными минами и похожи на индюков в период линьки. Мадам де Венута отбивает ритм изящной ручкой, затянутой в перчатку. Черные слуги в высоких белых перчатках быстро перекатываются от одной группы гостей к другой - как лунные затмения. Если и уезжать сейчас, ловлю я себя на мысли, то уж в Италию или, может быть, во Францию; начать новую жизнь, на этот раз уже не городскую, может быть, какой-нибудь островок в Неаполитанском заливе... Однако я понимаю: есть нерешенная проблема, и это проблема не Жюстин, а Мелисса. Неким странным образом мое будущее, если У меня еще осталось будущее, всегда зависело от нее. Я же - я чувствую, что не могу повлиять на исход событий ни решением своим, ни даже надеждами. Я знаю, я должен ждать, пока не сложатся в новый узор рассыпавшиеся цветные стеклышки, пока мы снова не попадем в такт, в ногу, в резонанс. На это могут уйти годы - может быть, мы успеем поседеть, прежде чем течение повернет вспять. А может, моей надежде суждено умереть, не родившись, и могучий отлив унесет обломки судна далеко в открытое море. В себя я, считай, не верю вовсе. Деньги, оставленные Персуорденом, лежат себе в банке - я не тронул ни пенни. На такую сумму мы смогли бы жить, и не один год, если только отыскать под солнцем местечко подешевле.
Мелисса шлет письмо за письмом - веселые, беззаботные, - мне же трудно отвечать ей, не ударяясь в унылые ламентации по поводу прискорбных моих обстоятельств и общей моей несчастливости. Уеду - будет проще. Откроется новая дорога. Я стану писать к ней честно, без скидок обо всем, что чувствую, - даже те вещи, которые, как мне кажется, она не в состоянии понять правильно. "Я вернусь весной, - говорит Нессим барону Тибо, - и поселюсь на лето в Абузире. Я решил на пару лет отойти от дел. Слишком много сил потрачено на бизнес, а он того не стоит". Несмотря на ставшую уже привычной бледность, на лице его нельзя не разглядеть вновь обретенного покоя, он дал себе волю расслабиться; если сердцу его и нелегко, то нервы у него в порядке. Он слаб как выздоравливающий, но более не болен. Мы болтаем с ним и перешучиваемся; и оба понимаем - рано или поздно дружба наша обречена воскреснуть, ибо теперь у нас одно несчастье на двоих и мы бредем за ним следом, как ослики за морковкой. "Жюстин, - говорю я, и он втягивает воздух коротко и тихо, как если бы загнал под ноготь колючку, - пишет из Палестины". Он быстро кивает и аккуратно уводит меня в сторону. "Я знаю. Мы ее выследили. Нет необходимости... Я пишу ей. Она может жить там сколько угодно. Она еще вернется - когда сама захочет". Глупо было бы лишать его надежды и утешения, но я знаю теперь: она никогда не вернется к прежней жизни. Каждая фраза ее письма ко мне дышит этой уверенностью. Она оставила не столько нас, сколько образ жизни, напугавший ее душу, ее разум, - Город, любовь, все, что было между нами общего. Что она написала ему тогда, теряюсь я в догадках, вспоминая короткий рыдающий вздох, вырвавшийся у него, когда он прислонился к выбеленной глинобитной стене.
* * *
Ранним весенним утром остров медленно выпутывается из ночных объятий моря в свете неяркого, низко стоящего солнца, а я брожу вдоль по пустынным пляжам и пытаюсь вспомнить, как жил тогда в Верхнем Египте. Странно, все, что касается Александрии, я помню необычайно отчетливо, здесь же - мрак, забвение. А впрочем, ничего странного: по сравнению с городской моя новая жизнь была скучна и лишена событийности. Я помню отупляющий, потный учительский труд; прогулки через плоские, невероятно плодородные поля, где злаки тянут сок из высохших костей умерших; черные илистые воды Нила, могуче текущие через Дельту к морю; оборванных крестьян, и сквозь рвань светят терпение и гордость - как королевские патенты у монархов в изгнании; вещают деревенские патриархи; слепые животные вращают медленные глобусы водных колес, защищенные собственной слепотой от невыносимой монотонности бытия, сколь крошечным может стать мир? Все это время я ничего не читал, ни о чем не думал, не был никем. Отцы-преподаватели были добры ко мне и оставляли меня после уроков в покое, а может, они просто чувствовали мою неприязнь к сутане, ко всему инструментарию Святой Инквизиции. Дети, конечно, были пыткой - но в каком учительском сердце не отзываются время от времени эхом слова Толстого: стоило мне войти в школу и увидеть множество детей, оборванных и грязных, но с ясными глазами и иногда с ангельским выражением на лицах, и меня охватывали беспокойство и ужас, как если бы я видел утопающих.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});