Елизавета Манова - Колодец
Сказал и молчит, ждет, что отвечу. А у меня горло зажало, душу печет - лег бы да завыл. И страшно, и противно, и всех жалко. Вот сам себя не пойму - жалко! Злиться бы на них, а злости нет. Вот не знал бы я их, за чудищ считал бы - а то ведь незлые они, просто... просто... слепые и все! И Наставника жаль, что ему теперь за их грех мучиться. И себя, что под землей вековать, а уж наших-то деревенских! Уж какие они ни есть, а как подумаю, что пропадать им... Я после сам дивился, чего мне в ум не пришло, что зачем это я их выручать должен? Это уж я потом думал, бывало, что сроду они мне слова доброго не сказали, не пригрели, не приветили - так чего ж я за них болею? А по-другому вроде и не могу. А тогда и не думал. Как само сказалось, что я за всех за них ответчик, на роду мне так написано.
Молчит он, ждет. Ну, вздохнул я тяжко - не сдержался.
- Ладно, - говорю, - ворочусь.
Шли мы, шли черными ходами, и вдруг как пахнет мне ветром в лицо! Не каменным духом, а водяным. Как я тут припустил! Слышу: звякает разговорник, а я не пойму; только как треснулся лбом, - опамятовался. Встал на карачки и ползу, и тут голова у меня из колодца как высунется!
И увидел я звезды. Сверху круглый такой кусочек неба, а на нем звезд горсточка, и до того они ясные, до того теплые, прямо душу греют. А внизу, на черной воде колодезной, - другой круг небесный, и еще краше там звезды, еще ласковей. То наверх гляжу, то вниз - и слезы глотаю. Не было еще у меня такого часа в жизни и, знать, не будет.
Ну, выбрался я наверх, на травке сырой у Колодца повалялся. Эх, нетронутая травка, нещипанная, никто, видать, сюда аврушек не гоняет, гложут они, мои горемычные, сухие былинки внизу!
Добрел по тропке памятной до самой деревни, а ночка темная, на деревне все спят, только скот по хлевам хрупает. Стоял, стоял, да насмелился, пробрался тихонько к своему дому.
А домик-то вовсе подался, ветхий стоит, скособочился, и крыша, ровно от дождей осенних, оплыла. А двор травой забило - не найдешь, где и огород был. По траве той и понял я, как долго я в темнице пробыл. За одно-то лето утоптанная земля так не порастет. Ой, бабуленька моя родненькая, сколько ж это я годков без тебя промаялся? А и видишь ли ты меня нынче, родимая? Ты ж скажи мне слово доброе, утешь меня! Посупротивничал я тебе, ослушался, через то и терплю долю горькую!
И как повеяло на меня лаской, ровно ее голос из ночи, из давнего, по душе потек:
- Ах ты деточка моя несмышленая! Почто плачешь, почто убиваешься? Я иль сказок тебе не сказывала? Помнишь, чай, где ни сила, ни ум не возьмут, там простота одолеет. Уж на то ты и сиротинушка, чтоб силу вражью одолеть-развеять, людей из лиха вызволить.
Поклонился я дому низенько, сорвал клок травы для памяти и пошел себе прочь.
Довеку мне ту ночь не забыть! Шел я по полю да по лесу, песни пел, со зверьем говорил, с птицами ночными перекрикивался. А как засерело небо к утру, простился со светом белым и вернулся к Наставнику.
И пошло оно как было: он учил, я учился, а ниточка промеж нас еще туже протянулась.
Игры-то мы бросили, за науки взялись. Одно плохо: никак я к их счету не привыкну. Вроде просто: "ничего, один", а я, как привык по пальцам считать, так и тянет: "два да три". Уж Наставник бьется со мной, бьется, а я - тупей гнилой колоды. Ничего, осилю. Голову разобью, а осилю. Куда мне теперь деться?
Одно хорошо: обучил меня Наставник с приборами работать. Оно, конечно, половины не понимаю, а все интересно. Особенно, если что руками делать. Он мне не может показать, как они друг другу передают, рисовать приходится, а оно ему тяжко-то вслепую. А я сам придумал: не рисовать, а резать на живом камне, пластик по-ихнему. Ихнему звуковому глазу бороздочки лучше видны. Я по рисунку его сам разговорчику моему приставку сделал, чтобы в микроскоп глядеть - он-то тоже звуковой. Как работает пока не знаю, а что с чем цеплять - запомнил. А про микроскоп - так это штука такая, чтобы невидимое видеть. Я как глянул, так обалдел: всюду зверюшки махонькие. Столько их, Наставник говорит, что каплю воды возьми и век считай, все не сосчитаешь. Он ведь, Наставник мой, тем и занят, что живое изучает. Оттого я к нему и попал, чтоб изучал он меня. Ну и изучил себе на лихо. Мы-то что дальше, то родней, а ему все печальней. Он-то по мне про верхних судит, а я помалкиваю. Знал, что другой, еще наверху знал, а теперь и умом понял. И то понял, что ничем-то они предо мной не виноваты. Я за столько-то дней, а то и годов подземных, еще и до взрослых лет не дошел, а дружки-то мои детские уж к старости небось подались. Когда им жить, когда по сторонам смотреть? Успей только детей поднять! И себя не виню, что их не любил - чего с несмышленыша взять? А только хорошо, что подземным я такой попался, непришитый, непривязанный. Да и дар мой... Видать от пустыни памятка. Мать-отца сгубила, а меня наградила - чем-то, да утешила. Нечего мне зря на судьбу роптать. Сколько ни тяжко тут, а наверху бы - еще горше: жил бы, как бабка, на отшибе один-одинешенек, без пользы да без радости. А так пораздумаешь: "Ну что ж, если самому от жизни радости нет, надо на других ее потратить, вот и будет мне утешение".
Чудное сегодня со мной случилось. Стоял рядом с Наставником - и застыдился вдруг. Рубашонка-то на мне давно сопрела, ходил в чем мать родила: все равно для глаза его звукового тряпки - как воздух. А тут застыдился. Попросил его одежду мне сделать.
Он, само-собой, удивился, спрашивает, зачем. Я ему и говорю, что там, мол, на земле, температура меняется: летом - зной, зимой - холод, вот мы и носим одежду, чтобы предохраниться, значит. И это, говорю, не только необходимость, но и обычай - мы, мол, так привыкли, что нам без одежки неловко.
А он послушал и говорит:
- Ты становишься взрослым, Ули!
Давний это у нас разговор: все я ему не мог объяснить, что малый я. Не того ради, чтоб меньше спрос, а чтоб не всякое лыко в строку. Что делать, раз он всех верхних по мне меряет?
У них-то все по-другому. И дети не так родятся и растут не так. Какие-то три стадии проходят, а как придут в такой вид, как Наставник, так уже взрослые.
А математику я все-таки осилил. Не всю - еще и начала не видать, не то что конца, - а уже получается. А с химией и посейчас никак. Что шаг то в стенку лбом.
Чудной у нас с Наставником разговор вышел. Приметил я вдруг: ус у меня пробивается. А там ведь, наверху, как ус пробился, так и засылай сватов. Кто до полной бороды не женится - считай, старый бобыль. Ну и полезло всякое в голову. Я и спрашиваю у Наставника, дети-то у него есть?
А он опять не поймет:
- Как, - говорит, - я могу это знать?
- А кто, - спрашиваю, - это еще знать может?
Он и рассказал, что они на второй личиночной стадии размножаются, когда еще ни ума, ни памяти. Отложат яйца и закуклятся, а за детьми разумные смотрят. Потому-то взрослыми они о том ничего не помнят, все дети для них свои. Так и живут: все родичи, все чужие. Я, так, честно, и понял, и не понял.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});