Ант Скаладинс - ПАРИКМАХЕРСКИЕ РЕБЯТА. Сборник остросюжетной фантастики
В радиаторы залили воду. Едем дальше. Выше, на перевале уже слЫшится стрельба. Нам туда. Но ты не волнуйся. Ничего со мной не случится. Ничего со мной не может случиться, пока у меня на шее висит амулет, который мне дал отец.
Я только боюсь, что шея очень потеет. Кожаный ремешок амулета старый, может сопреть и оборваться. Как жарко, как хочется убежать из-под панциря…
Здравствуй, мама.
Я тебе еще не писал, как прощался с отцом. Мы молчали. Пили коньяк из хрусталя и ели серебром с фарфора. Когда я смотрел на отца, он быстро опускал глаза в тарелку. Только раз не опустил и я попытался прочесть по ним. Нечего было читать. Глаза человека, которому нечего уже видеть в этой жизни.
Не выдержала нашего предгробового молчания жена отца. Она стучала вилкой по дорогой звонкой тарелке, умоляла, плакала, кричала отцу:
— Борис, ну очнись же! Почему ты ему не помешаешь? Куда он лезет, да еще добровольно? Афганистан — это же чокнуться можно. Борис, ну ты же знаешь, что такое война, помешай ему, запрети. Это тогда выбора не было…
Что она так волновалась, чужая мне женщина? Одна живая за богатой тризной между двумя записавшимися в мертвецы. А я с наслаждением пытался порвать совсем уже тоненькую ниточку, что привязывала меня к спокойной жизни в этой проклятой стране, к спокойной карьере, к этому стулу, к этим людям за столом. Ниточка звалась «Отца нельзя ненавидеть».
— Дурак! — кричала мне его жена. — Тридцать лет, а такой дурак, — кричала женщина немного старше меня, которая могла бы стать моей женой, а не его. — Дурак, там же такая война, что не знаешь, откуда ждать опасности. Неужели ты не слышал?
— Борис, — требовала она у старшего мертвеца, — если ты не можешь проявить отцовские чувства, то я их за тебя проявлю. Я сама пойду к Дмитрию Федоровичу, он меня примет.
— Олежка, — плакала она младшему мертвецу, — ведь тебя могут убить.
— Не могут, — вдруг очень серьезно сказал отец и позвал меня в другую комнату.
Мама, ты когда-нибудь видела лицо отца, который не боится откровенности? Он опять посмотрел так, сквозь меня, открыл еще одну бутылку коньяка, разлил по рюмкам и сказал:
— Я тебя понял, Олег. Какой ты, к черту, интернационалист, это не та война. Там сплошная грязь.
— А тут? — выдохнул я коньяком.
— И тут. Родина, чувства, деньги — к черту все. Я понял, ты это делаешь мне назло. Не хочешь прислуживаться, лгать.
— Не знаю, наверное. Не хочу. Не могу. Мне надо расплатиться за что-то… За тебя?
— Ладно, назло, — отец даже улыбнулся, глядя сквозь меня. Что он там видел? — А мне уже все равно, ты понял? Надоело мне это. Надоело быть за щитом. Хочу подышать напоследок. Хочу… боль почувствовать. Ты это поймешь потом. На.
Он снял с шеи амулет. Круглую такую бляшку позеленевшей темной меди на вытертом до блеска кожаном ремешке. А на ней слово выдавлено на неизвестном языке.
— На.
— Зачем?
— Ты знаешь, что это? Я рассказывал про дядь Якова?
— Это которого в сороковом расстреляли?
— Да. Так вот, после гражданской он работал следователем в херсонской чека. Был у них тогда в Херсоне такой Фима Краб, знаменитый главарь банды. Дядь Яков называл его «король наглости». Под носом у Чеки банки брал. Один раз даже в милиции кассу обчистил. И ни хрена его поймать не могли. Всех берут, а он уходит. А потом вдруг сам явился, сдался и об одном только попросил дядь Якова — чтобы тот в наследство эту штуку на шее носил. Откуда эта штука, у кого она до Краба была, неизвестно. Ну и чего. Носил дядь Яков, на дело ходил, стреляли в него — хоть бы царапина. Он потом в Москве работал, в НКВД. Сейчас-то об этом помалкивают, а он еще тогда рассказывал, ничего не боялся. Самого Зиновьева сапогами бил. Потом начальником лагеря был, целый гарем там содержал. А тогда, знаешь, самих энкаведешников чистили будь здоров. При Ежове, потом при Берии. А дядю никто не трогает — талисман. Только тяжко ему было, наверное, пил, не просыхая. Потом отдал мне эту штуку. Ну вот — я фронт честно прошел, но тоже ни одной царапины. Так что бери.
— Зачем? Я не хочу прятаться за щит.
— Бери, бери. На войне прятаться — закон. У тебя просто укрытие будет понадежнее.
— Но это же чушь. Что ты говоришь, господи, какой талисман…
Он улыбнулся, мама, не мне улыбнулся, а опять куда-то туда, сквозь.
Будто что-то такое знал.
Ты помнишь эту штуку? Ты, может быть, еженощно касалась ее. Или отец снимал ее перед сном? Она сейчас на мне, и я ее не снимаю.
Здравствуй, мама.
Сейчас мы в гарнизоне, и кругом кажется тихо, кажется, нет никакой войны. И мои солдаты сейчас трудятся, согласно нашим газетам: строят казарму, склады, красят, метут, поливают. Темными вечерами звенят цикады, плачут шакалы. Живет своей жизнью пустыня, которой нет до нас дела. К кишлаку гонят негромко мекающих овец. А я здесь завел себе кошку, почти котенка. Подобрал ее в пустом, разрушенном доме. Кошка ласковая, ловко путается под ногами, потираясь спинкой. Когда сижу, все норовит прыгнуть на колени, чтобы ее гладили. Ночью спит у меня в ногах, урча по-домашнему. Только нечасто мне доводится ночью поспать.
Помнишь, какая у нас была пушистая сибирская кошка? Давно, там, в детстве, на даче. Как она переживала ту драму, когда отец забрал и утопил всех новорожденных котят. Почему считается, что драмы только у людей? Почему мы на себя взяли груз чужих прав? Я видел, как тосковала, страдала ограбленная кошка. А на другой день она давала отцу гладить себя и мурлыкала. Почему же она не расцарапала ему лицо? Отцу все сходило с рук.
Только помню еще, что когда на пляже он, партийный, стыдливо снимал и прятал свою медную бляшку, то не рисковал заплывать далеко. А я-то думал…
Мама, я ловлю себя на мысли, что мне хочется вспоминать о нем только плохое. Оттого, что мне самому плохо, — когда назло, когда злишься, хорошо не бывает. Не бывает хорошей расплаты за чужую вину. А это так, этот Афганистан я выбрал сам расплатиться за вину отца и — никакого удовлетворения ни мне, ни моей обреченной роте. А я не хочу так, я хочу, чтобы вся моя рота выжила и пострадать сполна мне одному. И боюсь, боюсь, гладя на груди этот дьявольский амулет. Не пожелал бы своему сыну, будь он у меня, не пожелал бы ему такой удобной и такой тяжелой кары — ненаказуемости.
Я теперь понимаю, как тяжело было отцу. Ведь он был умный, он ведал, что творил, когда его химкомбинат превратил Новомосковск в отхожую яму. Он ведал и когда перешел в министерство, чего стоили его циркуляры, его борьба за план. И бежал, прикрываясь щитом от расплаты, по служебным лестницам вверх. Отец делал карьеру из страха.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});