Юрий Герасименко - Мартовский ветер
- Ты и так уже взялась. - Михайло нахмурился. - Вот жизнью своей рискуешь...
Но девушка только рукой махнула:
- Тоже мне сокровище... Ничего она сейчас не стоит, моя жизнь.
Михайло, опершись на подоконник, шагнул к Марине и вдруг - что это он? - положил руки ей на плечи... Потом осторожно, нежно правой поднял ее голову и - глаза в глаза - посмотрел. Странно так посмотрел, совсем не так, как молодой парень, почти сверстник, а будто врач - точь-в-точь как тогда, в первый день.
- Стоит! Жизнь оценивается только жизнью.
Сели на скамью, девушка притихла.
- Знаешь, Маринка, разные бывают люди. Одни живя умирают, а другие и умирая живут. Некоторые только о смерти и думают. Да еще к тому же философствуют: "Очень мы, - говорят, - жизнь любим, потому нам и умирать страшно". А иные то и дело проклинают жизнь, вечно ее ломают, переиначивают. Но зато и в последнюю секунду живут, верят: все можно начать сначала...
- Сначала... Это только в фантастических романах так бывает. - Маринка грустно улыбнулась. - Пока читаешь, забудешься - и за то спасибо: вроде полегчает.
Задумалась, какой-то шнурок крутит на пальце, завязывает и развязывает.
Михайло встал, заковылял к лежанке, лег.
- Фантастических, говоришь? Читал. Выдуманные истории! Знаешь, хитровато прищурился, - мне иногда кажется - можно было бы и поинтереснее придумать. Вот ты смеялась, что называю себя помощником капитана Немо, а я действительно, так сказать, живой герой фантастической повести. Рассказал бы я тебе, да боюсь - спать не будешь. Вон уже и солнце село...
- Расскажи! - встрепенулась Маринка. - Расскажи! Расскажи!
- Да нет, лучше завтра. - Михайло сделал вид, что решил окончательно, а сам краешком глаза лукаво поглядывает на Марину.
- Ну все. Пока не расскажешь, я и спать не лягу. Так и знай.
- Вот беда! - упрямился Михайло. - А может, все же завтра?
Маринка рассердилась:
- Можешь совсем не рассказывать. Подумаешь...
- Ну ладно, ладно, пользуйся моей добротой. Слушай. С чего же тебе начать?..
- Подожди, я сейчас! - Маринка, припадая на костыль, метнулась в сени: засов, крючок - все как следует. Заперла и внутреннюю дверь. Приготовила коптилку, зажигалку, завесила окна. - Сейчас, сейчас! Одну минутку! Зажгла коптилку и, поудобней устроившись на широкой маминой кровати, с наслаждением вытянула уставшие ноги. - Ну, начинай...
По стеклу окна снова царапает ветка, сверчок стрекочет: "Пока все тихо". Пока все тихо..." Но девушке не до сверчка.
ПЕРВЫЙ РАССКАЗ МИХАИЛА
До войны мы с отцом жили на окраине города в маленьком, совсем уже ветхом домике. Его и строили когда-то невысоким, чтобы дров зимою поменьше уходило, а за долгие годы он так врос в землю, что совсем скрылся в буйном, одичавшем вишневом саду.
Мать умерла, когда мне еще и года не было, отец с утра до вечера на заводе, и я рос, воспитывался, можно сказать, не дома, а в двух садах: днем - в детском, а вечером - в отцовском, вишневом. Здесь и в салочки с соседскими ребятами гонял, здесь потом и уроки к школе готовил, здесь же, за столиком, и к вступительным экзаменам в институт готовился. Провел под вишню электричество. Вкрутишь лампочку - и пожалуйста. Сиди читай, пока усталость не одолеет.
Сад был чудесный - старый, густой, как лес, заросший травой, с улицы и с двух сторон огорожен забором, каким-то чудом державшимся на истлевших, совсем доисторических столбах. С третьей стороны ограда давно уже повалилась, и сад свободно соединялся с другим, таким же вишневым и одичалым.
В соседнем саду виднелся нарядный кирпичный особнячок с красной черепичной крышей и мезонином. Сколько я себя помню, дом этот вместе с большим садом принадлежал известному в наших краях нейрохирургу профессору Подопригоре. Как-то так все выходило, что профессор бывал у нас чуть ли не каждый день, и отец мой частенько навещал его, а вот мне побывать в том особняке никак не приходилось.
Подопригора слыл человеком чудаковатым. Жил одиноко. Хотя и получал, должно быть, немалые деньги (была у него собственная "эмка"), никаких домработниц никогда не нанимал, даже дрова сам колол и один возился в саду. Окапывая или подпиливая деревья, профессор всегда напевал. Репертуар у него был весьма разнообразен, но больше любил народные песни. Чаще всего глуховатым старческим тенорком выводил ту, шевченковскую, которую любил и мой отец:
Думы мойи, думы мойи...
Примерно за полгода до того, как это случилось, старый Подопригора начал прибаливать и после длительного, очень бурного разговора с моим отцом позволил ему помогать по хозяйству и в саду, и в самом особняке.
Ужинал профессор всегда в рабочей столовой, где питались и мы. Было в нашей семье неукоснительное правило: когда говорят старшие, младшие молчат. Но однажды я нарушил его: воспользовавшись паузой в разговоре (мы всегда садились вместе, за один столик), возьми да спроси профессора: чем ему так понравилась наша столовая? Для нас, понятно, здесь хорошо, мы с одного завода... А он...
Отец, услышав это, страшно рассердился - ну и досталось мне тогда, на всю жизнь запомнил. Отец ругал меня, а профессору, как оказалось, вопрос мой понравился.
- Это же прекрасно! - обратился он к отцу, как только тот сделал передышку, - прекрасно, что юноша не витает в эмпиреях! - И, повернувшись ко мне, ответил: - Дело в том что в вашей столовой всегда собирается много хороших людей... Здесь я никогда не чувствую себя одиноким...
Вот что сказал мне тогда Подопригора...
Михайло вздохнул, задумался.
- Все, что я расскажу тебе сейчас, - начал он тихо и сосредоточенно, произошло в то памятное лето, когда я заканчивал четвертый курс вечернего отделения института.
Еще в мае профессор куда-то исчез, во всяком случае, почти месяц в столовой не появлялся. В саду тоже не было слышно его песен. Тихо стало как в лесу.
Готовился я тогда к экзаменам. Трудно приходилось... Утром - на заводе, вечером - в институте, ночью - над книгами в саду.
В тот день - это было в пятницу - вернулся я домой особенно поздно. Отец спал. Поужинал наскоро и в сад. Ночь была теплая. В листве стрекотала древесная лягушка, будто ездила на заржавленном велосипедике. В кустах шелестело, потрескивало - бродил кто-то таинственный, незримый. На огонь слетались удивительные ночные создания: зеленые, златоглазые мушки с длинными прозрачными крылышками, серые бабочки с неясными очертаниями человеческих черепов... И все это ночное население кружилось, металось вокруг лампочки, падало и, удивленно шевеля усиками, выползало на страницы учебника. Очень любил я тихие, задумчивые часы предутреннего одиночества.
Ночью, когда все это началось, помню, сидел я над математикой. Перед глазами формулы, но мысли совсем о другом. Вспоминалось почему-то детство, Жюль Берн... А тут уже и рассвет скоро, сад застыл, притаился. Лампочка слепит. И чем ярче свет, тем чернее кажется темень - стеной обступает столик, полянку, наклоненную вишневую ветку...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});