Леонид Леонов - Дорога на океан
— ...пробитую брешь оплели ветвями, украсили флагами: она стала триумфальной аркой в будущее.
Под нею легкой спортивной походкой проходят наследники. Вглядимся в их лица; не будем льстить себе, разговор идет о самом главном: я вижу там разных. Но гремят оркестры, и шествие продолжается. Мы не ходили так, Курилов! Они поют про паровоз, который летит стрелой, чтоб остановиться в коммуне. Но до такой-то степени мы, самоучки, знаем и Гегеля и Гераклита: не останавливается поток, и всегда в нем несется всякое, необходимое для осуществления жизни.
Кажется, он хотел выразить мысль, что декреты не распространяются по вертикали, что новые, неизведанные фазы экономики и техники могут вызвать какие-то новые социальные новообразования. Стараясь перекричать фанфары, он задавал наследникам своим вопрос: знают ли они, от каких клоак и кладбищ увело их стареющее поколенье? Известно ли им, какими усильями пробивались эти бреши в веках; как великие успехи тормозились не менее почтенными заблужденьями; как зачастую гибли лучшие из бунтарей, потому что не разум и знание руководили порывом, а минутные взрывы голода, гнева или отчаянья? Знают ли они также, что последний штурм за преобразование планеты будет сопровождаться беспримерными гражданскими войнами, сыпняками и грозными восстаниями? Он не спрашивал: «наши ли вы?», но — «готовы ли?» И он забывал, что начало уже сделано, а люди, рождаясь, вступают в производственные отношения независимо от их воли.
— Не томи, закругляйся, Костя! — почему-то со сконфуженным лицом сказал Тютчев.
— Кутенко, тебя подкупил новорожденный, чтоб мы не пили его вина,— очень холодно посмеялся Аркинд.
Кутенко принял его упрек, точно произнесенный в миллион голосов.
— Я понял тебя, Матвей. Нет, мною говорит не сомнение. Мир — это двигатель, работающий на молодости. Они рано узнали социальную стоимость хлеба и радости, звание человека, которое раньше нам выдавали вместе с паспортом, многие из них успели заработать беззаветной отвагой и трудом. Но помни, что именно в них созревают ростки будущих бесклассовых отношений, завтрашней морали и новой, социалистической человечности... Итак, за пример высшей социальной дружбы, скрепляющей два смежных поколения! За молодость, за наше будущее, которого мы с тобой, наверно, не увидим!
Он выпил почти в одиночку, поперхнулся и сел. Перед ним стояла ветчина, он придвинул ее поближе. Ему попался хрящ.
— Не скрипи ножом, Костя,— попросила Стеша,— даже ногти, знаешь, от звука болят!
— Хороший ты, но провинциальный человек, Кутенко,— вскользь заметил и Тютчев.— У меня еще сохранилась книжка ранних твоих стихов. Плохие! Ты мало изменился с тех пор. Чего ты напугался, чудак?
Кутенко обиженно молчал, не поднимая глаз. Всем было немножко стыдно за сомнения, высказанные оратором. Но это был тот самый Кутенко, который сидел вместе с Аркиндом, совместно с Саввой экспроприировал один из банков и вместе с Куриловым бежал от полевого суда. В тот раз Курилова арестовали первым, но Кутенку вздернули бы вне очереди, лишь бы поскорее умолк. Страстное душевное тепло всегда излучалось из этого человека. Однажды его уже проработали за утвержденье, что социальная зрелость класса в искусстве приходит через трагическое, а трагическое будущего он полагал хотя бы в биологическом угасанье. Было необходимо исправить оговорки товарища, и первым это понял Тютчев. С каменным лицом трактирного лицедея он принялся показывать Стеше и Арсентьичу всякие явления из области прикладной магии. Он втыкал, например, в себя фруктовый нож и с мистическим свистом извлекал его назад через затылок. Точно так же он брал стакан, ударял по донышку с притворной силой, и под стеклом рождалась стертая серебряная монета. Хохоча и показывая золотые зубы (взамен выбитых когда-то в белой контрразведке), Стеша собрала целую кучку монет, а тот все печатал и печатал. Арсентьич же, привстав, сокрушенно качал головою: рекорды его блюмингов оставались позади.
— Халло, филистимляне! — в испарине, вздувая щеки, кричал Тютчев.— Прошу дать мне золотые, а также бриллиантовые предметы...— И буква «р», точно песок, хрустела у него на зубах.— Я буду опускать их в себя и возвращать в виде любых вещей мелкого домашнего обихода. Халло, у вас нет золота?.. Ваших шей не украшают алмазы? Тогда я попрошу...
И хотя жаль было губить веселье, тут-то и поднялся Курилов. «Слово ему, слово!» — закричали со всех сторон. Одна Стеша продолжала хохотать на Ананьева, который, соперничая с Сашкой, приподнимал сам себя с полу за седеющие волосы.
— Итак, Кутенко, по-твоему — социализм для тех, которые уцелеют,— начал Курилов, и все приблизительно поняли, на какой манер он станет его разносить.— Но вот я смотрю на ваши лица, милые ваши рожи, и вижу себя, многократно повторенного в них. (Я не умру никогда: отсюда я вижу, как много меня впереди, в потомках!..) Все вы куски моей собственной жизни; это оттого, что биографии наши мы делали сообща, руководясь одним и тем же. Все вы по отдельности — друзья мне. Я не сводил вас друг с другом, я и не знакомил вас, а вы друзья и между собою. И если я выпаду из этого кольца, ваша дружба останется неизменной. Она скрепляет вас железной и разумной дисциплиной, она не портится, не выветривается,— не будем говорить о тех, кто изменил ей! О ней и следовало говорить, а не о мертвых или неродившихся, Костя.
— Теперь держись, Кутенко! — шутливо погрозил Аркинд.
— Я вижу в вас всего себя целиком. С тобой, Арсентьич, мы познакомились на заводе Лесснера. Ты был помоложе, чем теперь, и волос на тебе было погуще. Ты получал уже рубль, а я продавал себя по сорок копеек в сутки. Ты любил говорить со мной и однажды, в завершение разговоров, привел меня в одно место на Петергофском шоссе. Это было в воскресный день. Дом принадлежал гробовщику. Нарядной пирамидкой стояли в окне гробы, и сверху, помнится, стоял дамский, весь в серебряном кружеве. Мы сидели; один бренчал на мандолине; водка имелась на столе. Потом пришел Ленин. На нем был чесучовый пиджак с мокрыми пятнами на плечах. Месяц стоял дождливый, то и дело спрыскивало. Жизнь тогда делалась совсем просто. Он читал нам доклад о штрафах на заводских предприятиях. Два лица наплывают одно на другое: твое, Арсентьич, и Ленина. И еще помню, он уронил карандаш, вы оба наклонились за ним и стукнулись крепко...
— ...но не дал мне поднять карандаша,— тихо и твердо вставил Арсентьич.
— После того я говорил с ним только раз, когда приехал делегатом от армейского комитета депутатов. Дело было в Смольном, дела было много. В приемной стояла фанерная перегородка, и эсеры острили, что строительство социализма уже началось. Ленин не узнал меня, а я не решился напомнить... Это была занятная пора! Я еще только открыл Пушкина, пробовал ходить в воскресную школу рисовать Лаокоона, а Шекспир был еще впереди. Я бился над Энгельсом, и многое пока не приставало к моим неуклюжим мозгам...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});