Юрий Яровой - Зеленая кровь
Это был первый вопрос за все полчаса, которые уделил мне Сварог. Это был призыв к тому самому объяснению, к которому я готовился, идя к нему. Но сейчас, оглушенный, я не мог выдавить из себя ни слова. Я был сражен его глухотой — как иначе назовешь эту неспособность понять, что человек испытывает стыд не только из-за своего невежества в тех или иных вопросах, но и потому, что этим невежеством его тычут, словно Ваньку Жукова, не так ободравшего селедку? Я был буквально смят его совершенно искренним недоумением: «Объясните мне, пожалуйста, чем вызвано ваше заявление?» У меня не было ни малейших сомнений, что его недоумение абсолютно искренне!
«Так что же вы молчите? — спросил он с раздражением. — Вам стыдно?»
«Стыдно, Андрей Михайлович», — признался я.
Я хотел объяснить, в чем именно заключался мой стыд, но он опять не дал мне сказать ни слова.
«Возьмите вашу бумажку и уничтожьте», — брезгливо, не дотрагиваясь, а только указав на мое заявление, которое он в ярости зашвырнул в глубь вытяжного шкафа, приказал Сварог, и я взял свое заявление и порвал у него на глазах.
Он так и не понял причины моего стыда — и тут он был абсолютно глух. Ему важен был сам факт: доказав несостоятельность моих аргументов, моей позиции, он еще раз подтвердил свое неоспоримое кредо — человек может стыдиться только своего невежества…
Он умер в такой же холодный зимний день. Все произошло очень просто: мы собрались на очередное чаепитие, которое сохраняли скорее по традиции, чем по необходимости, — в новом корпусе открылась отличная столовая. На этом чаепитии должны были обсуждать возможность кристаллической жизни (да, правильно: «Кристалл как форма самовоспроизводящейся материи»), мы уже разбирали бутерброды и чашки с чаем, а его все не было. Тая, видно, первая почувствовала неладное, прошла в соседнюю комнату… Она в то время была уже дипломированным врачом, полгода стажировалась патологоанатомом, казалось, привыкла к смерти, но как она закричала!.. Волосы дыбом.
Видимо, она не сразу сообразила, что произошло:
Сварог сидел как обычно — на своем высоком лабораторном стуле перед вытяжным открытым шкафом — его, оказывается, уже давно мучила астма, не хватало воздуха, но об этом знала лишь одна Тая, сидел в своей обычной позе — обложенный со всех сторон книгами и рукописями, только голову уронил на руки. Знаете, когда устают глаза от напряжения, опустишь голову на руки…
На похоронах с Таей было плохо. Плакали многие женщины, у профессора Скорика оказались две племянницы — сами уже старушки. А плохо было только с Таей. Ее от могилы увели силой.
Над гробом говорили только хорошее. Всячески подчеркивали подвижничество профессора Скорика. Тот же «дир» вдруг вспомнил когда-то произнесенную профессором речь перед студентами университета (когда он там еще преподавал), приведя ее по памяти дословно (так он выразился):
«Нынешний апофеоз интеллекта повлек за собой девальвацию многих других качеств, считавшихся для человека обязательными еще двадцать-тридцать, лет назад. Боюсь судить, насколько это плохо или хорошо, но это процесс, по моему глубокому убеждению, закономерный, и ведет он к утверждению типа ученого, способного подчинить все свое существо неутомимой жажде познания. Можно сколько угодно оспаривать справедливость и нужность такого самоограничения, но раз мы согласились с тем, что «узость» ученого — следствие творческой поглощенности своим делом, мы неизбежно придем к идеалу, в котором все подчинено одной-единственной цели: познанию истины. И вряд ли справедливы в этом случае упреки в духовной ограниченности. К счастью, это упреки невежд, не имеющих ни малейшего представления о тех муках и угрызениях, которыми сопровождается подобное самоограничение. Но даже невежда может понять, что чем уже тропа и чем прямее ты ее проложишь, тем быстрее достигнешь цели…»
«Дир» объяснил эту речь профессора Скорика следующим образом:
«Нет никаких сомнений в том, что Андрей Михайлович в этом случае говорил о собственных муках и угрызениях, ибо в его лице мы как раз и имеем дело с ученым, который подчинил в себе все, саму жизнь подчинил единственному — познанию Истины. Да, дорогие коллеги, друзья, мы сегодня прощаемся с человеком, который пришел к нам из будущего, который сумел разрешить целый ряд вопросов, невероятно сложных и не менее фундаментальных, чем эволюционное учение Чарльза Дарвина. Я имею в виду теорию симбиоза, над которой Андрей Михайлович работал всю свою сознательную жизнь ученого и в которой достиг вершин, порой кажущихся нам, его современникам, парадоксальными и невозможными. И, отдавая сегодня последний долг ученому-мыслителю, мы не можем не поставить его в один ряд с такими выдающимися естествоиспытателями, как Сеченов, Мечников, Тимирязев и Вернадский. Идеи Андрея Михайловича, как и мысли великих русских естествоиспытателей о жизни, о живой природе, будут служить пищей для умов еще многих поколений биологов, биофизиков, ботаников, зоологов и экологов, конечно. Простимся, товарищи…»
На его могиле по желанию племянниц была уложена гранитная плита с эпитафией: «Страстью твоей была наука…»
Да, все это так. Возможно так, хотя и сказано уже над гробом. Но я очень сомневаюсь, что профессор Скорик когда-нибудь выступал перед студентами, даже в то далекое время, когда еще читал им лекции, — слишком он дорожил своим временем. Хотя тут все правильно, нечто подобное о самоограничении ученого он говорил нам не раз, Другое дело, насколько он при этом был искренен. Терзали ли его на самом деле муки или что-то подобное? Сомневаюсь… Хотя… «Удивительно только, за что тебя так любил Андрей Михайлович?..» Может, он и в самом деле нуждался в людях? Кто у него был? Племянницы, которые откликнулись на некролог? Тая, которая была его тенью и говорила только то, что говорил он сам, и видела только то, что хотел он видеть сам? Хлебников, наконец, которого он муштровал не менее безжалостно, чем старшинасверхсрочник? Поистине надо было обладать характером Хлебникова, чтобы вынести смиренно все то, что Сварог называл «школой ликбеза»: все его бесконечные монологи-обличения, нравоучительно-иронические сентенции и притчи с цитированием Библии, Канта, Будды, Вернадского, Шоу и Козо-Полянского; безжалостные анализы методики эксперимента, от которых горели не только уши, но даже руки, казалось, краснели за чушь, написанную ими; указания о том, что и как читать и как вести конспекты, чтобы все это осело в памяти на всю жизнь. Я мог поверить Хлебникову, что он ходит к Сварогу, как на Голгофу, и я думаю, что они оба — и Сварог и Хлебников — отлично понимали, что скрывается за этой «Голгофой»: терновый венец мученика науки, который должен обернуться сияющим нимбом непогрешимости. Не так уж глуп был Сварог, чтобы не разобраться в сущности Хлебникова — это ведь он окрестил его «научным суворовцем»! И однако он и в самом деле его учил — порой хоть рот разевай, когда Хлебников начинал вдруг анализировать — Сварог, Сварог… И как бы там ни было, мы ведь работали сейчас по его указаниям — Хлебникове, и работали, зачем лукавить, — без срывов. Пока во всяком случае.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});