Вячеслав Рыбаков - На чужом пиру, с непреоборимой свободой
— Хорошо, — Кира клевала свой салат и улыбалась, поглядывая, как лихо и стремительно я побеждаю первое. Перехватив мой взгляд, улыбнулась ещё шире. — До чего же славно Антошенька кушает! Нет, правда, приятно смотреть, как ты ешь. Ты не пытаешься скрыть своих эмоций. А хозяйке это такая радость…
Она изо всех сил старалась сказать мне что-нибудь приятное. И не кривила душой, я чувствовал. Но она этим как будто прощения просила. Как будто прощалась.
— Диссертация движется. Но вообще-то, я не о ней хотела…
— Да это уж я понимаю, — засмеялся я, отставляя тарелку. — Что я смыслю в ваших…
Она вскочила так стремительно, что вилка от её руки едва не прыгнула со стола.
— Ты погоди отодвигать-то, ещё мясо будет…
Словом, к тому моменту, когда она начала свой важный разговор, я несколько размяк от уюта и, главным образом, еды. Химия, ничего с ней не сделаешь.
Мне вспомнились глаза Сошникова.
Химия химии рознь.
Все-таки неправильно устроен наш мир, если капля какой-то отравы, поточным образом сваренной какими-то работягами под трепотню о кабаках и тетках, способна вот так неотвратимо и, возможно, необратимо аннулировать в умном, мягком, добром человеке его неповторимую душу. Со всеми её сложностями, мучениями, прозрениями. Падениями и взлетами. Вдохновением и раскаянием. Возможно, богоданную. И, по слухам, бессмертную.
Смешно.
— Ну, вот, — сказала Кира. — Вот теперь можно разговаривать. Да погоди, не мой посуду, потом.
— Не могу, — ответил я, вставая.
Посуда — это была моя постоянная нагрузка. Я её перехватил ещё на заре нашей совместной с Кирой жизни — и Киру тогда это крайне порадовало. Квалификации тут не требовалось ни малейшей, а процесс мне нравился. Не то что наука или, скажем, психотерапия наша. Результат сразу виден, и результат прекрасный, вдохновляющий: было грязное, и вот через минуту, стоило чуть поскрести — уже чистое. В жизни бы так.
Но в жизни это настолько же сложнее, насколько человек сложнее тарелки.
Я с маниакальным, почти истерическим наслаждением умывал керамику и расставлял в ячейки просторной, роскошной сушилки. Впрочем, по моим критериям в этом доме все было просторным и роскошным — и, когда я вошел сюда мужем, мне никак не удавалось приучить себя к мысли, что оно, в определенной степени, теперь мое. Во всяком случае, и мое тоже.
Как оказалось на поверку — правильно не удавалось.
— Значит, так, — деловито сказала Кира, когда я завертел блистательный кран, вытер руки и вернулся к столу. — Теперь у нас в программе рапорт и желание посоветоваться. Сначала рапорт, — на столе перед нею, пока я брызгался над раковиной, появились лист бумаги и аккуратно отточенный карандаш. — Вторую горловину мы с Кашинским прошли наконец. С трудом, но прошли. Психоэнергетический градиент составил, — она начала неторопливо, но быстро и четко, как все, что она вообще делала, чертить график, — по моим прикидкам, ноль тридцать шесть, а то и ноль сорок…
Некоторое время мы работали, как в старые добрые времена, и постепенно и отчуждение, и грусть, и боль, и обида куда-то отступили. Все-таки общее дело сближает. И хотя я ни на миг не забывал о том главном, ради чего поручил Кире именно эту операцию и именно этого пациента, профессиональный навык взял свое; мы принялись, как ни в чем не бывало, уточнять её предварительные расчеты нынешних значений базовых параметров, потом взялись за преобразование каждого из них поэтапными коэффициентами и так набросали вполне пристойный цифровой каркас следующей горловины… Я отмечал краем сознания: она отлично поработала. Точно и профессионально. При минимуме ситуационных касаний, при минимуме контактного времени; высший пилотаж. Умница моя…
Не моя.
Своя. Сама по себе.
— Но вот что я хотела, — нерешительно произнесла она потом, когда мы отложили листки с расчетами. — Понимаешь… Как ни мало мы общались напрямую, мне кажется, он начал… как бы это выразиться попроще. По мне сохнуть.
Давно пора, подумал я и едва не спросил вслух: а ты? Но я и без вопросов чувствовал, что сегодня она ЖАЛЕЕТ его куда глубже и сердечней, чем каких-то две недели назад. Куда глубже, чем полагалось бы в нормальной связке типа «врач-пациент».
Она начала относиться к нему НЕ КАК К ПОСТОРОННЕМУ.
Вадим Кашинский обратился в «Сеятель» пять недель назад. Назвался биофизиком, сказал, что прочел о нас в рекламном проспекте, попросил помочь. Я беседовал с ним часа два. История вроде бы обычная: полтора десятка лет интересной и любимой работы псу под хвост, никому ничего не надо, денег не платили, лаборатория распалась-рассыпалась, все в конце концов от бескормицы брызнули кто куда в погоне уж не за длинным, а хоть за каким-нибудь рублем. Тоска, ничего не хочется, мыслей нет… Даже в той прикладной фирмашке, куда он попал теперь, работать с пустой головой становится все труднее. Новая генерация, молодые дрессированные ремесленники, которым плевать, интересно им или неинтересно, творчество у них или конвейер, лишь бы вовремя бабки капали, — дышат в затылок и вот-вот сожрут.
Не понравился мне Кашинский. Не ощущал я в нем угасших творческих способностей — не было их у него, пожалуй, никогда. Разве лишь вот такусенькая искорка, давным-давно задавленная и затравленная им самим по неким не вполне для меня отчетливым, но отнюдь не возвышенным — в этом я мог поручиться — мотивам.
Да и не в этом даже дело, честно говоря. Что я, Свят Дух, чтобы штангенциркулем мерить диаметры искр. У этого, дескать, диаметр достойный, будем лечить, а у этого не дотянул полутора миллиметров, так что пусть пойдет и умоется. Нет. Он мне как человек категорически не понравился. Ощущалась в нем некая сладострастная разжиженность. Он был сломан, да — но он был с его же собственным удовольствием сломан. Настоящий сеятель всегда тоскует о свободе, ему её всегда мало; и чем сильнее в нем творческий посыл, этот жизненный стержень, вокруг которого, как небосвод вокруг Полярной звезды, неважно и подчиненно мотается все остальное — тем ему радостнее, когда этого остального делается поменьше. И тем возрастает опасность слома, если остального становится побольше. А Кашинскому, казалось, в радость именно когда жизнь, будто лошадь в яслях, хрумкает этим его стержнем, хилым и хрупким, как хвощ; именно когда его ломают, он ощущает себя наиболее свободным — от способности и необходимости думать, предвидеть, понимать… Какое уж тут творчество.
И ещё — он был не вполне искренен, я это чувствовал. Конечно, это не криминал, не обязан же он был совсем раздеваться передо мной. Но все же что-то он скрывал существенное, и это было неприятно.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});