Владимир Осинский - Маяк на Дельфиньем (сборник)
— При чем тут помидоры?!
— При том, что до машины ты купишь дом с участком и будешь разводить ранние овощи на продажу. Ибо ты — кулак от природы, а кулак — всегда раб по натуре…
— Ты когда-нибудь перестанешь так со мной говорить?! — завизжал рыжий. Он не замахнулся на Того, Кто Понимает. Но я знала: просто боится. Мысленно он топтал его ногами. И я цапнула этого мерзкого человека. Правда, в последний момент сумела сдержаться, не тронула тела, только разорвала штанину снизу до самого колена. И отскочила в страхе, и умоляюще посмотрела на Того, Кто Понимает. Неужели он не поймет?! Пока пахнущий нездоровьем искал несуществующий укус, Хозяин положил мне ладонь на голову (я сжалась, ожидая удара, он имел право ударить), мягко сказал:
— Уймись, Псина… Не стоит. Иди-ка ты домой. Завтра увидимся.
Я облегченно вздохнула. Он понял и простил! А Тог, Кто Понимает, вместо того чтобы самому — и уже по-настоящему укусить рыжешерстного, взял его под локоть:
— Поднимемся ко мне. Я тебе дам другие брюки. Странные существа люди. Даже самые лучшие.
ЛАГГАРЫ
Поэт продал свою машину. Он больше не получал хорошей зарплаты, так как не писал деловых бумаг, а стихи его по-прежнему печатали редко и неохотно.
— Ерунда, — беспечно сказал он жене, — когда-нибудь купим новую. Вот увидишь, я скоро издам большой сборник или крупно выиграю в спортлото. Зато пока мы можем ни в чем себе не отказывать. Давай махнем куда-нибудь подальше? Скажем, на Дальний Восток, а то и за границу…
Они в самом деле уехали далеко-далеко и проездили целых два месяца. Но деньги быстро кончились. Они всегда кончаются быстрее, чем ожидаешь. Поэт, кривясь и дергая нервной шеей, писал кое-что для газет. Еще он писал большую поэму, о которой никому, кроме жены, не рассказывал. От одной мысли вновь поступить на какую-нибудь службу он болезненно морщился.
— Не хочу больше служить, не желаю, чтобы всякий дурак мог мне приказывать только потому, что он называется моим начальником! Разве я не прав? — воинственно спрашивал Поэт.
— Прав, прав, — успокаивала жена.
Большинство других людей думали иначе. Они рассудительно наставляли Поэта:
— У вас светлая голова, прекрасный слог… Говорят, вы талантливы… При слове «талантливы» такие люди с сомнением пожимали плечами. — Почему же вы не хотите работать?
— Я работаю, и достаточно много, если хотите знать, — сердился Поэт. — Я служить не хочу!
Тут разумные люди недоуменно переглядывались и оставляли его в покое. Дома он рассказывал обо всем этом с победоносно- насмешливым видом, довольно искусно передразнивая «этих практичных и благонамеренных людишек». Жена делала вид, что ей тоже весело, а про себя озабоченно думала, что Поэт сильно похудел, издергался и по ночам иногда вскрикивает. И если уж быть честным до конца, то у нее были все основания для беспокойства.
Дело было совсем не в необходимости отказываться от многих вещей, которые раньше они могли себе позволить. Намного хуже оказалось другое: этот человек — Поэт — внутренне надломился. Причин хватало. Очень многие бывшие его сослуживцы, первое время часто приходившие или по крайней мере звонившие по телефону, приходили и звонили все реже. Раньше остальных Поэта забыли те, кто прежде находился у него в подчинении. Кроме одной славной девушки, которой он давным-давно сделал доброе дело, хотя по существующим правилам делать его не полагалось. Только этого оказалось слишком мало… Оставались еще старые испытанные друзья времен далекой юности, но у всех — семьи и работа, отнимавшие много времени и сил. Да и полуторамиллионный город, раскинувшийся на десятки километров по обе стороны реки, с его метрополитеном, длинными расстояниями, выросшими за последние годы жилыми массивами и сотнями тысяч электронных монстров — телевизоров, которые прочнее самых крепких цепей удерживают по вечерам в квартирах-ячейках высотных домов, разъединяя людей вернее и беспощаднее, чем кровная вражда… Этот громадный город делал свое дело.
Отчужденность, думал Поэт, отчужденность… Она страшнее радиации, телесных недугов, экологического кризиса. В ней все зло, и мы перед нею бессильны, беспомощны, словно слепые, глупые котята… Он немного кривил душой. Дело в том, что Поэт привык к искренним или завистливо-почтительным проявлениям явного восхищения перед его остроумием, талантом, легким веселым характером, щедростью и естественным, как смех ребенка, великодушием, перед широтой души и удивляющим окружающих умением делиться с людьми всем, чем он был богат. Упрямо не признаваясь себе в том, что так называемые жизненные неурядицы — неизменный объект его злых насмешек — больно ударяли по самолюбию, Поэт чувствовал себя все более опустошенным и одиноким.
Он несправедливо обидел некоторых из ранее близких людей, намеренно отдалился от других, а рыжеволосого приятеля однажды попросту выгнал из дому вместе с его супругой — и поступил очень дурно, ибо они пришли к нему с самыми добрыми намерениями. Но только начали — предельно тактично и чрезвычайно чутко — наставлять Поэта на истинный путь, как тот встал и изысканно- вежливо подал красивой подруге приятеля ее дорогое пальто.
Главное же — поэма не хотела укладываться в слова, и, привыкший одухотворять предметы и явления, он думал о ней, как о живой, что поэма права: слова рождались скучные, стертые, невыразительные.
Псина по-прежнему жила на Стоянке. Она тосковала по Тому, Кто Понимает. Несколько раз приходила к знакомому подъезду в надежде встретить его и с восторгом и благодарностью ощутить волнующее прикосновение любимой — и любящей, в этом она не сомневалась, — руки. Однажды встреча состоялась. Громадная мудрая собака мгновенно превратилась в нелепого щенка, самозабвенно повизгивающего, прыгающего, скулящего радостно и жалобно. Человек был растроган. Он гладил собаку, тормошил ее, хватал за грозную, неудержимо смеющуюся пасть, теребил крепкие короткие уши.
— Псина ты моя, чертова моя проклятая псина, чтоб тебе провалиться, не забыла меня, дура лохматая, умница моя хорошая, дрянь ты грязная, замечательная моя… — Так он бормотал не слыша себя, и глаза у человека были влажными. Собачья же душа полнилась таким неистовым восторгом, что загляни в нее сейчас кто-нибудь — он бы испугался: вот-вот разорвется ликующее песье сердце.
Замолк человек, опомнился, поник.
— Ну, иди, иди, Псина, — сказал тихо. — Твое дело — ясное, честное, собачье. Не стоит тебе с этим соприкасаться.
И заставил себя войти в лифт и нажать кнопку пятого этажа.
Собака, которую звали Псина, долго стояла у подъезда под холодным осенним дождем. Это была вторая осень после той, когда они встретились. Поздняя уже осень, неудержимо плывущая вместе с нудным непрекращающимся дождем в угрюмую промозглую южную зиму.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});