Жюль Верн - Город будущего
— Должно быть, трудно было раздобыть эти сочинения!
— Напротив! Все стремятся сбыть их с рук! Взгляни, вот сорок девятое издание Полного собрания сочинений Расина,[78] сто пятидесятое — Мольера, сороковое — Паскаля,[79] двести третье — Лафонтена,[80] одним словом, последние публикации, которым не меньше века. Сущий клад для библиофилов! Эти великие гении сделали свое дело и теперь зачислены в разряд археологических древностей.
— В самом деле, — отозвался молодой человек, — они говорят на другом языке, который вряд ли был бы понятен сегодня.
— Верно, дитя мое! Прекрасный французский язык исчез навсегда! Утрачено дивное наречие, избранное даже великими иноземцами — Лейбницем,[81] Фридрихом Великим, Ансильоном,[82] Гумбольдтом,[83] Гейне для выражения их собственных мыслей! Сам Гёте сожалел, что не может писать на французском, этом изысканном языке, который не сумели вытеснить греческим или латынью в пятнадцатом столетии, итальянским — в эпоху Екатерины Медичи и гасконским — при Генрихе IV. Французский язык превратился ныне в отвратительный жаргон. Позабыв, что лучше иметь язык удобный, нежели богатый, каждый для своих занятий норовил создать собственный словарь. Ботаники, биологи, физики, химики, математики составили чудовищную мешанину из слов; изобретатели позаимствовали из английского свои неблагозвучные термины. Барышники, торгующие лошадьми, жокеи, участвующие в скачках, продавцы, предлагающие машины, и даже философы, мыслящие категориями, сочли родной язык слишком беспомощным, бесцветным и ринулись заимствовать иностранные слова! Что ж! Тем лучше! Пусть они совсем его забудут! Зато французская речь, ставшая еще краше в своей бедности, не пожелала обогащаться, проституируя! Наше достояние, мальчик мой, — язык Малерба, Мольера, Боссюэ,[84] Вольтера, Нодье,[85] Виктора Гюго — это благовоспитанная барышня, и ты можешь любить ее без опасений, ибо варвары двадцатого века так и не сумели обратить ее в куртизанку!
— Здóрово сказано! Теперь мне понятна очаровательная манера моего профессора Ришло, который из презрения к нынешнему жаргону изъясняется только на офранцуженной латыни. Над ним смеются, но он прав. Кстати, скажите мне, разве французский не стал языком дипломатии?
— Да! В наказание ему, на Неймегенском конгрессе в тысяча шестьсот семьдесят восьмом году.[86] За свою ясность и открытость французский был избран языком дипломатии — наукой двурушнической, двусмысленной и лживой, в результате чего наш язык стал постепенно ухудшаться, пока не погиб совсем! Вот увидишь, когда-нибудь придется искать ему замену!
— Бедный французский! — проговорил Мишель. — Я вижу тут Боссюэ, Фенелона,[87] Сен-Симона;[88] они ни за что бы его не узнали!
— Да! Их детище плохо кончило! Вот что значит знаться с учеными, промышленниками, дипломатами и прочими сомнительными личностями. Сам становишься мотом, погрязаешь в разврате! Словарь тысяча девятьсот шестидесятого года, если в него поместить все употребляемые ныне термины, станет по меньшей мере в два раза толще, чем словарь тысяча восьмисотого года! Можно только гадать, что там обнаружится! Но давай продолжим наш смотр: негоже солдатам стоять так долго по стойке смирно!
— Я вижу там целую шеренгу превосходных томов.
— Превосходных и порою значительных! — откликнулся дядюшка Югнэн. — Это четыреста двадцать восьмое издание избранных сочинений Вольтера: универсальный ум, бывший вторым во всех областях человеческого знания, как сказал о нем господин Жозеф Прюдом.[89] По словам Стендаля, в тысяча девятьсот семьдесят восьмом году Вольтер станет вторым Вуатюром,[90] и полуглупцы в конце концов сотворят из него своего кумира. К счастью, Стендаль чересчур уповал на следующие поколения! Полуглупцы? На самом деле остались одни круглые дураки, для которых ни Вольтер, ни кто-либо другой из писателей ничего не значат! Давай продолжим метафору: Вольтер, по-моему, был просто кабинетным генералом! Он сражался, не покидая собственных апартаментов, ничем особенно не рискуя. Его шутки — в общем-то оружие достаточно безобидное, нередко давало осечку, и люди, в которых он метал свои убийственные стрелы, порой жили дольше него.
— Но вы согласны, дядюшка, что он — великий писатель?
— Несомненно, мой мальчик. Он был воплощением стихии французского языка, владел им с таким остроумием и изяществом, с каким орудовали шпагой полковые учителя фехтования. Они беспрестанно упражнялись в фехтовальных залах, но едва доходило до дела, как находился какой-нибудь молокосос, который пронзал мэтра при первом же выпаде. Но самое удивительное, что человек, столь великолепно владевший французским, никогда не был по-настоящему смелым.
— Я тоже так думаю, — согласился Мишель.
— Последуем дальше, — проговорил Югнэн, направляясь к новому строю, где солдаты имели строгий и неприветливый вид.
— Вот авторы конца восемнадцатого века, — сказал молодой человек.
— Да! Жан-Жак Руссо, написавший самые прекрасные слова о Евангелии,[91] как и Робеспьер, высказавший замечательные мысли о бессмертии души![92] Настоящий генерал Республики, в сабо, без эполет, без расшитого мундира! И тем не менее это не помешало ему одержать множество славных побед! Смотри, возле него стоит Бомарше — стрелок в авангарде! Он очень кстати развязал великое сражение восемьдесят девятого года, в котором цивилизация одержала верх над варварством! К несчастью, потом мы несколько злоупотребили плодами этой победы, и вот чертов прогресс привел нас туда, где мы сегодня находимся.
— Кончится тем, быть может, что придется снова совершить революцию, — заметил Мишель.
— Все возможно, — отозвался Югнэн, — и это предположение не столь уж смешно. Но оставим философские разглагольствования и продолжим смотр. Вот тщеславный полководец, убивший лет сорок на то, чтобы доказать собственную скромность, — Шатобриан,[93] чьи «Замогильные записки» не смогли спасти его от забвения.
— Возле него я вижу Бернардена де Сен-Пьера,[94] — проговорил Мишель, — его прелестный сентиментальный роман «Поль и Виргиния» вряд ли бы теперь растрогал кого-нибудь.
— Увы! — вздохнул дядюшка Югнэн. — Поль, ставший бы сегодня банкиром, выжимал бы все соки из своих клерков, а Виргиния вышла бы замуж за сына фабриканта рессор для локомотивов. А вот, погляди! Знаменитые мемуары господина Талейрана,[95] вышедшие в свет, согласно его воле, только спустя тридцать лет после его кончины. Я уверен, что этот тип там, где теперь пребывает, все еще занимается дипломатией, но дьявола ему не провести! Вон там я вижу офицера, равно владевшего и саблей и пером, — великого эллиниста Поля Луи Курье,[96] писавшего на французском как современник Тацита.[97] Когда наш язык, Мишель, будет окончательно утерян, его смогут полностью восстановить по произведениям этого славного сочинителя. А вот Нодье, прозванный любезным, и Беранже[98] — государственный муж, сочинявший на досуге свои песенки. Наконец, мы подходим к блестящему поколению, вырвавшемуся на волю во времена Реставрации,[99] словно расшумевшиеся семинаристы на улицу.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});