Леонид Ашкинази - Проклятое столетие
Параша стояла тут же, в углу, и я, как культурный человек, отвернулся. А она нет, хотя заваривать и подавать чай, равно как и писать стихи, умела лучше меня. Культура не внеисторична и не вневременна, просто женщина не поняла, почему я отвернулся, когда увидел ее обнаженной и, быть может, тем самым обидел ее. Этого уже не узнаешь.
Ее сбили утром предшествующего этой ночи дня. Допрос не длился и пяти минут — все было ясно и так, да она и не собиралась отвечать на вопросы недочеловеков. Гам, махра, истерические выкрики, выпученные глаза подражание плакатам — и непременный стук рукояткой нагана по столу. Почему не застрелили сразу — трудно сказать…
Их эпоха создала для слова «застрелить» столько же эвфемизмов, сколько наша — для половых органов. Каждому — свое. В моей эпохе иногда пели их революционные песни, как правило, в пьяном виде… Может быть, они не сразу сообразили, любовнице кого из руководителей предложить ее летную куртку? Может быть, захлопотались со мной — гостя надо было водить и показывать, что почище? Не знаю. Но этим ей подарили еще ночь жизни, а мне — ночную беседу о философии и политике. Ибо что есть религия, кроме философии и политики? Впрочем, она считала иначе. Об этом мы и говорили.
А тут еще соревнование полка по каратэ. Эти мальчишки радостно обучались ему, надеясь превзойти японцев. Услыхав сказанную кем-то при ней фразу о соревнованиях, она усмехнулась. Ну что ж, решили они, мы позабавимся, и спросили, не желает ли пленный принять участие. Они так и называли ее «пленный» — слово «женщина» было им незнакомо, имени ее они не знали, летчиком не называли из зависти. Она согласилась. Гарнизонный художник мигом нарисовал плакат. Юный красавец попирает, блестя мускулом, желтую змею с раскосыми глазами. Когда он рисовал сломанный «фарман», она прищурилась чуть сильнее. Потом устроили обед для участников. Дали миску и ей. За столом два человека ели не так, как все, и не будь я в их глазах представителем Руководства, нашелся бы и для меня поутру эвфемизм. А тут еще спросили, как мне нравится плакат, и я, демонстративно дожевав кусок (они кричали друг другу, не дожевывая, но в силу значительной избыточности их речи смысл не страдал), ответил, что унижать противника недостойно настоящего революционера.
Чем кончилось соревнование, понятно. Исход был предрешен, но понимал это только я. Ибо она не понимала, а знала, как и должен знать самурай, что побьет их всех, что умрет за императора, разбившись как яшма — вдребезги, и что попадет в рай к будде Амитабе. Вот об этом мы и говорили последней ее ночью, после того как с татами унесли одного за другим всех местных мастеров, а ее увел конвой.
Что я мог сделать для нее? В мире, где встретились мы, почти невозможно было оставаться человеком и люди превращались в клубок инстинктов или бежали в мир чистого разума. Когда в ее глазах погасла ненависть и презрение ко мне, она попросила нож, чтобы умереть достойно. А часом позже спросила, не хочу ли я, чтобы «раскрылся бутон» — она не хотела уходить, не познав. Но я уже прошел через все это… Теперь мы обменивались мыслями, не омраченными никаким чувством, кроме восхищения мыслью, но через час, я знал, исчезнет и оно. Так близящаяся смерть срывает слой за слоем оболочку бренных человеческих чувств с вечных человеческих мыслей. Мы говорили о Вселенной, о Мире, о Боге. Мы говорили под шум волн залива Золотой Рог, во Владивостоке, в двадцать втором году проклятого столетия… А также о том, более ли оно проклято, чем те, которые были до него, и те, которые, может быть, будут. А потом наступил рассвет.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});