Владимир Юровицкий - Пулковский меридиан
:Или он вспомнил сейчас зловещий отблеск горящих Бадаевских складов, и мама, уже бледная и похудевшая, но все - равно полная из-за большого количества намотанной на нее одежды, принесла откуда-то целую сумку земли, смешанной с плавленым сахаром. Мама, бабушка и он сидели возле ржаво-коричневой буржуйки, и на ней тазик, и в тазике булькает коричневая масса, и запах ее щекочет ноздри предстоящим наслаждением. Он сидит в той же беличьей шубке, уже изрядно облезшей, и в валенках, и все - равно ему хотелось бы залезть в топку печки, где горят, превращаясь в нестойкое тепло платяной шкаф, книги и детская кроватка, и запах жженки навсегда связался с запахом блокады, как вкус столярного клея, который приносила мама в полупрозрачных коричневых плитках, превратился, во вкус блокады:
Или ему представилась сейчас длинная никелированная кровать с блестящими шариками на спинке, на которой лежит его бабушка, и кровать отражается в зеркале, и там же отражается часть паркетного пола и синий холодный воздух пустой квартиры. И он один, и он не может понять, как это так, ведь всегда возле него крутилось столько народу - мама, бабушка, дедушка, тетя Таня, тетя Вера, десятилетняя тетка Галя, которую он так любил таскать за косы: пред ними он разыгрывал свои капризы, требовал конфет, игрушек, а сейчас он один, и только неподвижное тело бабушки, отражающееся в зеркале, связывает его с прошлой, совсем другой - яркой и прыгучей жизнью. Ему страшно. Он плачет и зовет маму и бабушку, но никто не отзывается, и он не понимает, почему даже бабушка ему не отвечает, но догадывается, что с ней произошло что-то ужасное и навсегда:
А теперь мальчик идет по мертвому блокадному Ленинграду, и он не знает, куда идет, что может его ожидать, лишь страх одиночества и голод гоняет его вперед и вперед, и он идет, еле переставляя опухшие от голода ноги, и каждый шаг может оказаться его последним шагом, и число тех, кто уже сделал этот последний шаг увеличиться на одну маленькую единицу:
Я тщательно осматриваю книгу, потому что каждый знак, каждый символ в ней наполнены особым смыслом, и сквозь них пытаюсь разглядеть людей и историю. На обороте титульного листа в самом центре выходные данные.
Ответственный редактор
Б.Папковский
Подписан к печати 20/XII-1942г.
М10834. Тираж 10000
Авт.л.2.Печ.л. 1,5-1/32
ЛТ УН-1
Зак.3117
Все как положено в любой книге. И редактор, и время подписания к печати, и другие полагающиеся таинственные знаки. Я смотрю на обычный канцелярский штампик, прочитываю его еще раз. Все, как обычно: Все, как обычно: Все, как: Постой! Да ведь написать и издать в ведь умирающем городе книгу - явление никак не относится к разряду обыкновенных, для этого не найдено в человеческом языке другого слова, как подвиг - но те, кто его совершают, очевидно, хотят и желают считать, что делают обычное дело - и удостоверяют это самым обычным штампиком. "Ответственный редактор Б.Папковский". Кто он? Что с ним? Выжил ли он, или прах смешан с прахом многих тысяч на Пискаревском кладбище? Какая степень дистрофии у него была, когда он редактировал книгу?: Тысячи вопросов, .. но обо всем этом книга молчит, только бесстрастное, положенное по циркуляру - "Ответственный редактор Б.Папковский". Какое странное несоответствие необычности, неверности происходящего с привычным шаблоном: Я пытаюсь совместить страшную дату 20/Х11-1942г. с таким привычным штампом: Люди, совершающие нечто выше всех представлений о пределе человеческих сил, в то же время помнят и так тщательно соблюдают конструкции и предписания, составленные для каких-то совершенно, абсолютно других времен и условий: Я лихорадочно перелистываю книгу, пытаюсь обнаружить хоть следы необычности - но тщетно. Ничего, кроме сочетания времени с географией не напоминает об условиях издания, - самая рядовая книга: Я откладываю книгу: Думаю о них: Пытаюсь мысленно прогрызть канал во временной стене, разделяющей нас: Волна холодного озноба проходит по телу, как будто погрузился в помещение типографии, где замерзшие от холода, замотанные в тряпки люди набирают и складывают экземпляры книги, и над всем стоит сизая атмосфера голода и льда. Лед - машины, лед - пол, лед даже бумага: Но машины работают, и люди медленными движениями снимают и снимают со станка экземпляр за экземпляром, все десять тысяч, и в каждом частица дистрофического тела Веры Инбер, Б.Папковского, многочисленных и незнакомых корректоров, метрапанжей, наборщиков, брошюровщиков:
:Маленький мальчик сидит в комнате. "Мальчик, как тебя звать? Мальчик, где твоя мама?" Он молчит. У него нет сил говорить. Перед ним женщина. Позже он часто пытался вспомнить облик этой женщины, которая остановила его за несколько шагов:- но не мог. Он видел только горбушку черного хлеба, которую она подала ему. Если бы ему показали все продукцию пекарен Ленинграда - он бы узнал ее, ту горбушку с гладко-пузыристой верхней поверхностью, с пологим закруглением корочки и острыми ребрышками выдавленного теста на углах - ту горбушку, которая дала ему жизнь. А ту женщину он не запомнил: Только комната, в комнате женщина, и горбушка, заслонившая все, да еще томительное ощущение в теле, будто из всех клеток прорвался засевший в них голод и стал выходить наружу, когда он съел ее, заслонившись руками и локтями, чтобы не просыпалась ни одна крошка:
Ленинградский детский дом. Серые стены. Серый пол. Серый мрачный воздух. И десятки детей - дистрофиков. Они ползают по полу среди множества разбросанных ярких - но все - равно серых игрушек. Как будто мир сняли на черно-серую ленту. И посредине большой конь-качалка. Но на него ни у кого нет сил залезть. Картина множества детей, но она беззвучна, множество детей и не звука в памяти:
Длинные мостки, ведущие в глубь Ладожского озера. По ним идет кучка детей. Они держат друг дружку за руки. Впереди воспитательница. Но она останется, она не перейдет на другой берег, она останется здесь, чтобы собирать детей, вдыхать в них хотя бы полужизнь, и переправлять на другой берег. Озеро по одну сторону завалено обломками и обгоревшими остовами. По другую - вода чистая, прозрачная и холодная. Они долго и тихо идут туда, где стоят два парохода. Один для детей, другой для раненых. В пути один из этих пароходов погибнет. А во время налета дети будут валяться в трюмах, их будет рвать и мутить от спертого воздуха и от качки. Внутри трюма хорошо слышны разрывы падающих в воду бомб, и корабль вздрагивает, и слышен рокот пулеметов, но дети не испытывают страха, для страха необходимы силы, а их не было, те, что оставила дистрофия, съела духота и качка. И люди Большой Земли бережно принимали легкие тела маленьких людей Малой земли...
А затем был долгий путь на восток через всю Россию, Урал и Сибирь. От хорошего питания дети совершенно лишались сил, и лежали на полках, и почти не поднимались, и он запомнил, как его лучший друг Ленька, с которым он проведет много лет вместе в одном детдоме, какал в ладошку и плакал, показывая руку нянечке, потому что он не мог даже дойти до туалета,
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});