Геннадий Гор - Странник и время
3
Я вспоминал. Уж не собирался ли я восстановить свое утраченное прошлое мгновение за мгновением? Нет, в этом пока не было никакой надобности. Ученые проверяли силу моей памяти, да и, кроме того, им хотелось узнать кое-что о далеком прошлом от очевидца, а не слушать длинную исповедь. И вот я вспоминал то, что было триста лет тому назад, словно все это случилось только вчера. Голоса моих современников приблизились ко мне, сквозь время пробился и голос женщины, которая впоследствии стала моей женой. В сущности, память и есть самое удивительное чудо. Она соединяет "здесь" и "теперь" с "тем" и "тогда", то есть с тем, чего уже нет.
* * *
- Павел, - говорит Оля, - ты с ума сошел! Зачем ты привел меня сюда, в этот сквер? Мы разбудим старушек пенсионерок, которые дремлют на солнышке. - Здесь хорошо, - говорю я и показываю ей на молодые деревья, окутанные весенней зеленой дымкой, на многоэтажный дом с окнами, синими, как речная студеная струя, на девочку, прыгающую по тропинке. - Павел! Когда она произносит мое имя, мне кажется, что я слышу его впервые. - Павел! Она произносит его не так, как другие. Звук, слово становится легким и глубоким, как эхо в лесу, как вздох. Это отражение моего "я" в ее сознании и голосе. - Павел! Посмотри вон туда. Я смотрю, куда она указывает. Там на скамейке сидит пара: старик и старуха. И оба дремлют. - Муж и жена. Сразу видно. Прожили вместе долгую счастливую жизнь. - Разбуди их. И спроси: были ли они счастливы? - Были, - говорит Ольга. - Но завидовать им не стоит. - А я все-таки завидую этому старцу. Он всегда вместе со своей спутницей. Всегда рядом, не то что мы. - Ты думаешь, что и мы когда-нибудь будем вот так дремать на солнышке? Мы сидим на скамейке в сквере. Вокруг нас прозрачный, весенний, звенящий мир. Над крышей многоэтажного дома плывет облако. Оно плывет медленно-медленно. Мы оба сидим и прислушиваемся к тому, что не вне, а внутри нас. И мне кажется, что мгновение остановилось, чтобы продлить радость нашей встречи. Вместе с мгновением остановилось все. Весь мир ждет, терпеливо ждет в наступившей тишине, чтобы не помешать нам. Не слышно ни трамваев, ни троллейбусов. Даже быстрая ласточка как бы остановилась в полете. Она летит и не летит. И девочка, казалось, застыла, сделав прыжок. - Завтра я уезжаю, - говорит Оля. - Куда? - В Москву. К тете. - Надолго? - На три недели. "Господи, на целых три недели", - думаю я. Мне не приходит в голову, что наступит такой день, когда мы расстанемся с Олей не на три недели, а на триста лет. Я жил тогда на набережной Мойки, самой тихой улице Ленинграда. Напротив нашей квартиры косо стояли подстриженные тополя. По утрам улица гулко молчала, и окаменевшая вода неподвижно лежала в сыром гранитном ущелье. Я был тогда студентом философского факультета. Мне представлялось, что все предметы ждали того странного часа, когда их заставит заговорить и раскрыть свой смысл, свою сущность какой-нибудь вновь родившийся Гегель. Он ударит по вещам и явлениям, как по клавишам рояля... Я юношески остро чувствовал скрытую музыку за каждой мелочью быта. Все казалось мне значительным: полоска заката на сумрачном небе, ветка клена, восклицание кондукторши в автобусе, афиша на стене, улыбка на лице прохожего, бой стенных часов, результат футбольного матча Ленинград Тбилиси, шум дождя. Я думал, что философия - это что-то вроде ключа, которым можно открыть все явления и вещи, как двери. Стоит только сказать вслух: - Сезам, откройся! Но Сезам не открывался. Ни мне, ни даже тем, кто читал лекции и писал учебники. Впрочем, это я понял позже, уже учась на втором курсе. Понял и почему-то очень огорчился. Жизнь шумела, как шумит летний дождь. Пахло травой и мокрыми ветвями. Временами гремел гром. А я ждал того же, чего ждут все юноши на свете. Я был почти пьян от ощущения бытия, от радости, что я живу, вижу, хожу, читаю, дышу. Утром, подойдя к окну, я смотрел на улицу с таким удивлением, словно она только возникла из небытия. Ну, а весь мир, разве он не проснулся сейчас вместе со мной? Но речь шла только о том мире, который был за окном. Все, что пребывало в квартире, свидетельствовало об устойчивости и постоянстве. Иногда мне казалось, что квартира и семья возникли намного раньше, чем весь остальной мир. Буфет и обеденный стол были намного старше вселенной. Мать в халате и в стоптанных шлепанцах несла сковородку с шипящей колбасой. Отец хмуро читал газету. Не глядя на меня, он спрашивал рассеянно: - Ну, что там у тебя? - Ничего. Полный порядок. - А с Папиросником как? Наладилось? - За кого ты меня принимаешь, отец? Папиросник - догматик, невежда, серый человек, хоть он и написал брошюрку о Спинозе. - Знаю. - Ну, а раз знаешь, зачем же спрашиваешь? Отец молчит и с интересом смотрит на меня. Он забыл о жареной колбасе и о газете. Я заметил: интерес его ко мне возникает временами. В такие минуты он смотрит на меня не то испуганно, не то изумленно. - Я спрашиваю, потому что хорошо знаю жизнь. А ты знаешь ее плохо. Стоит ли связываться с Папиросником? - В прошлый раз, - перебиваю я отца, - он поставил мне неудовлетворительную отметку за отличный ответ. Папиросник думал, что это я ему прислал на лекции записку, которая начиналась словами: "Мы, философы..." Это его любимая фраза Он не понимает, как она нескромно звучит - "мы, философы". А за душой - несколько скучных и примитивных брошюр. - И все-таки не стоило посылать записку с такими словами. Зачем? Грубо и бессердечно. - В тебе говорит профессиональная солидарность. Ты тоже профессор. Отец преподает историю. Его узкая специальность - эпоха итальянского Возрождения. Уже много лет он пишет книгу о Леонардо да Винчи. Когда отец говорит о Леонардо, он преображается. Лицо его свежеет, в глазах появляется юношеский блеск. Потом блеск исчезает, и отец снова становится отцом и профессором, усталым и прозаичным человеком, похожим на своих обыденных коллег. В самом имени Леонардо есть что-то возвышающее и чудесное. Оно как утро, как удар колокола, как облако, отраженное в синеве лесной реки, как внезапное прозрение. В нем есть что-то от космоса и от Земли. Я знаю: интерес отца к Леонардо - это не просто профессиональный, академический интерес. В свое время для докторской диссертации отец взял другую тему. Интерес отца к Леонардо юношески чист, наивен. Он возник в отце задолго до того, как он стал профессором и сделал знание истории предметом материального благополучия семьи. Все свое свободное время отец посвящал размышлениям об удивительнейшем из людей. Он пытался шаг за шагом мысленно восстановить жизнь этого человека и ту неповторимую духовную атмосферу, которая его окружала. Он пытался, как казалось мне в юности, сделать невозможное: победить время и оживить того, кого давно уже нет. Иногда отец словно забывал о том, что Леонардо жил в XV веке, и говорил о нем так, будто только вчера с ним расстался. Но бескорыстный интерес к Леонардо не мог заполнить все время отца, отец читал довольно скучные лекции, заседал и писал равнодушные академические статьи для разных исторических изданий. В нем загоралась искра, только когда речь заходила о Леонардо, потом Прометеев огонь потухал и начиналась академическая жизнь, неинтересная и вялая, как учебник истории для вузов.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});