Георгий Бальдыш - Я убил смерть
Амебе, с точки зрения стихийной природы, если угодно, даже нужна индивидуальная смерть — это самоедство, — чтобы ее ценой (отдав часть своего тела и, следовательно, энергии) начать новое строительство. Но человеческая смерть не имеет и такого смысла. На уровне человек она вообще, я был уверен, не имеет никакого смысла! Потомкам не нужна смерть отцов и пращуров — если, конечно, они не ждут наследства, не мечтают об освобождающемся чиновном стуле или месте премьера в театре, иди считают несправедливым, что бог не прибрал еще свекровь, бдительно храпящую за шкафом. Но ведь все эти застенчивые страсти дело преходящее. Не век же нам держаться за шкафы и стулья.
Амебы и человеки, человеки и амебы… Я думал о нашем (с Лео) методе задержки жизненного цикла у амеб.
Я уже отчетливо понимал, в чем наш промах. Во всяком случае, стала совершенно очевидна наша с Лео ошибка, когда мы пытались стимулировать жизнь до начала ее угасания. Она в этом не нуждалась! Это все равно, как если бы вздумали лечить аритмию сердца еще до того, как эта аритмия наступила…
Моя мысль перебросилась на Семена Семеновича и на его печень.
Вместо того чтобы отправиться на работу, я отправился в онкологический институт: там заместителем по науке работал Севка Анатольев. Мы служили с ним в армии. Он занимался проблемами происхождения рака, и в его руках была вся экспериментальная часть института.
Посверкивая своими золотыми очками, он подмигнул поощрительно, но R оттеном язвительного сочувствия:
— Давай, давай, может, тебе повезет, и тебе поставят золотой памятник еще при жизни, (Я слышал об этом посуле американцев.)
Как бы там ни было, Севка снабдил меня двумя морскими свинками-близняшками. Одной из них была привита саркома печени. Я притащил их в институт и спрятал в термостатной. Я опасался Констанцы, не зная, как она примет моих подопечных.
Это было вечером. Я ушел из института, но мне пришлось вернуться. Толкнул дверь — заперта на защелку. Смотрю в дырочку, расцарапанную на матовом стекле. Констанца посадила свинку на ладонь и, забавно морща нос, нюхается с ней. А та тянется к ее носу. Шевелит усами от восторга. Потом смотрю: Констанца посадила ее на колени, за ушами теребит. Потом заулыбалась — вспомнила о чем-то? Погрозила пеструшке и захлопнула ее в клегку, а сама достала из сумочки какой-то пакетик — это была халва — и принялась сквозь прутья клетки кормить близняшек. Те хватали кусочки передними лапками, приподнявшись на задних, тянулись и проворно жевали.
Все же я постучал. Констанца защелкнула халву в сумочке, отнесла клетку в термостатную, одернула халат и, сделав холодные глаза, открыла мне.
— Что-нибудь забыли?
— Да.
Я зашел в термостатную и взял припрятанные там до поры женские замшевые туфли — подарок для Лики ко дню рождения. Констанца на днях обнаружила эти туфли…
Я неудачно пошутил тогда: «Ищу Золушку, — вам они, кажется, малы?»
— Да, знаете ли, я примеряла: они мне жмут, — ответила она язвительно и покраснела, отвернулась.
Выйдя из термостатной, я попытался сделать так, чтобы Констанца не видела коробки, висевшей на моем пальце, но это было наивно. Она тем более ее заметила. И тогда, все еще двигаясь боком, я спросил ее: как мои свинки?
Она снисходительно пожала плечами, устало и очень понимающими глазами посмотрела на меня.
— Вадим Алексеевич… — И вздохнула: — Мне очень нравятся ваши морские свинки. — Ее лицо вытянулось, остро выступил подбородок, и в глазах появился кошачий холодок. — Только ведь для вашей диссертации о нагуле беконного мяса нужны совсем не морские свинки.
И вышла из лаборатории.
А дома меня ждал сюрприз — Лео.
Лика выскочила открыть мне дверь, — я любил, когда она меня встречает, и потому позвонил. Она была необычайно оживленна и, вопреки своей обычной сдержанности, обвила мою шею, расцеловала, громко восхищаясь подарком, тут же надела туфли, сбросив с ноги старые, и, немножко приторно-просяще заглядывая в глаза, сказала:
— А у нас уже гость.
Я понял сразу, что это — Лео. Он предпринял очередную атаку.
— Ну, не серчай, старик, — сказал он, слоново ступая мне навстречу. — Я тоже хочу верить, что нас постигнет удача. Но надо все-таки отдавать себе отчет, что человек не протозоа. Он отличается от амебы, как счетно-решающее устройство от лаптя. Надо рассчитать свои силы и сосредоточиться на целесообразном.
Он поднял стопку и придвинул мне другую.
— Да; правда, выпейте и не портите дня моего рождения, — сказала Лика и налила себе.
И все мы выпили. Только я сказал, упрямо напрягая губы:
— Каждый — за свое.
— За свое пьют только те, кто себе на уме. И еще упрямцы, — сказала Лика нестрого и погладила меня по голове.
— Хо. Упрямцы, Джордано Бруно… Пойми, старик, век безрассудных аффектаций прошел. Сейчас все всё понимают. Науку шапками не закидаешь. Мы — дети атомного века. Наука и точный расчет лишают нас мнимой красоты бессмысленных поступков и бессмысленных жертв.
Он ждал от меня каких-то слов, но я молчал. И тогда он положил свою тяжелую и ленивую руку на мое плечо и сказал:
— Я, честно, хочу быть тебе полезным. Только, хо-хо немножко трезвости. Напрасно ты на меня ощерился. Давай-ка хлопнем по стакашку — за союз бессмертных… И вы, Лика, поддержите коммерцию.
— Нет, — сказал я.
Это «нет» как будто сказал кто-то за меня. Я даже сам удивился. Но что я мог поделать. Он мне протягивал руку, и я мог бы, в конце концов, с ним работать, — разве мало вокруг нас людей, которые нам неприятны, но мы вынуждены с ними работать.
— Нет, Лео, — сказал я. — Мне не хотелось бы, чтобы в этом союзе были трезвые роботы, которые заранее все понимают и живут по принципу — умный в гору не пойдет, оставляя себе в виде охранной грамоты неверия кхмерскую кошечку.
Тут в прихожей стали раздаваться звонки, приходили гости-артисты и режиссеры из Ликиного театра, поклонники ее таланта. И теперь, когда за праздничный стол рассаживались совсем обычные смертные люди, наш спор выглядел бы странно, и мы включились в общую кутерьму.
Мы поздравляли Лику с тем, что она родилась именно в этот день, здесь же, за столом, играли в испорченный телефон — это было очень смешно и шумно. Потом откуда-то появилась гитара, и Галя Балясина, чем-то похожая на молодую Пьеху, только пухлее, — прима Ликиного театра — стала петь Вертинского. Она прислонилась спиной к стене, и по плечам ее стекали выкрашенные почти до седины тощие волосы. Она пела с обвораживающей тоской:
Ваши пальцы пахнут ладаном,А в ресницах спит печаль,Ничего теперь не надо вам,Ничего теперь не жаль…
Включили магнитофон, кто-то пошел танцевать.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});