Сергей Снегов - Диктатор
И чтобы совершить такое сравнение, я могу не обращаться к тем мелким аморальным поступкам, которые так волнуют моего бывшего штатного шпиона Войтюка, — продолжал я дальше. — Пимен Георгиу дал энциклопедический обзор зла, какое несла с собой наша деятельность во имя вселенского блага. Буду отталкиваться от его списка наших преступлений. И покажу, что на весах справедливости их реальный вес несравнимо меньше того хорошего, что мы сотворили в своей борьбе.
Я не восстанавливаю здесь свою речь. Всё написанное мною до этих страниц может служить реальной иллюстрацией к тому, что я говорил.
После заседания Гамов, Гонсалес и я уединились в комнатке Гамова, и я сказал ему:
— Обещал в своей защите нашего дела хлестнуть вас по носу, Гамов, и выполнил обещание. У вас будут претензии?
— Отличная речь! — воскликнул Гамов. — Не ожидал, что вы способны так философски мыслить, Семипалов! Вы меня на многое в нашей государственной практике заставили взглянуть по-новому.
— Очень хорошо говорили, — подтвердил Гонсалес. — Мне нелегко будет опровергать такие убедительные рассуждения.
Я спросил с вызовом:
— Будете опровергать меня?
— Что ещё мне остаётся, Семипалов? Завтра пойду на вас.
Он улыбался новой своей улыбкой — печальной и решительной одновременно. Мне хочется передать впечатление от этой улыбки, но не подберу подходящих слов. Она была человечна. А я не привык видеть в нём человечности. И она выражала обещание не пощадить себя. Всё это до того не вязалось с привычным обликом главы Террора, что, хоть я и воспринимал улыбку такой, какой она была, но не мог примириться с тем, что она такая.
Воистину Гонсалес виделся мне всегда иным, чем был реально!
Вечером был долгий разговор с Еленой.
— Ты был великолепен, Андрей, — говорила она восторженно. — У меня замирало сердце от восхищения. И это чудесное определение — рубщики теней. Я всё повторяю его про себя. И я смотрела на Гамова, когда ты говорил. Сперва он улыбался, словно предугадывал, что ты собираешься сказать, потом удивился, потом выглядел так, словно ты в нём самом открыл ему что-то новое.
— Именно так он и выразился после заседания. Но суд не окончен. Будут говорить и Гонсалес, и Гамов. И будет ещё много нового.
9
Дико прозвучали слова, какими Гонсалес открыл четвёртый день суда. Он встал за своим столом, церемонно поправил судейскую мантию и торжественно провозгласил:
— Вызываю свидетеля обвинения полковника Аркадия Гонсалеса, министра Священного Террора, председателя Чёрного суда.
Я с такой иронией воспринял этот вызов самого себя к показаниям против самого себя, что ожидал дальше отработанной процедуры: Гонсалес — как судья — будет задавать себе — как обвиняемому — разные вопросы, будет ловить себя на неточностях и несуразностях. Но Гонсалес, похоже, понял, что такая приверженность форме превратит суд в балаган, и потому вопросов себе не задавал. А сразу приступил к рассказу о своей деятельности.
И понемногу его рассказ превратился в настоящую исповедь.
Он начал с того, что ещё в те трудные дни, когда мы сражались в окружении — с трёх сторон прямые враги, кортезы и родеры, с четвёртой стороны, с тыла, изменившие нам патины, — он, незначительный штабной офицер, понял, что надежды вырваться из гибельного кольца прямыми военными действиями — сила на силу — у нас практически нет. Он поделился мыслями с другом, тоже малозначащим тогда офицером Альбертом Пеано, и тот согласился, что нормальные расчёты сулят нам поражение. Нужно придумать что-то поистине сверхординарное, что-то в войне не принятое, чтобы преодолеть стянувшие нас вражеские путы. Ни он, ни Пеано не могли сотворить чуда, а требовалось только оно. Ещё меньшим творцом чудес мог стать их начальник, генерал Леонид Прищепа, хороший солдат, но и только.
— Но вскоре мы заметили, что в нашем офицерском кругу выделяются два неординарных человека: подполковник Алексей Гамов, с его уникальным чувством новизны, не принятой в практике, и майор Андрей Семипалов, прирождённый военный в высшем смысле этого слова, смело бросающийся в бурю непредсказуемых событий, умело их преодолевающий. Я признался Пеано, что эти два офицера по натуре — истинные руководители и что им я охотно вверил бы свою судьбу — только военную, конечно, о дальних перспективах мы пока не говорили. И мы с Пеано согласились, что надо поддерживать этих двоих, если они предпримут для нашего вызволения что-то необыкновенное. Необыкновенности не заставили себя ждать. Таков был рейд в тыл против Питера Порпа, осуществлённый Семипаловым, таков был делёж денег среди солдат, произведённый Гамовым. Моя верность Гамову подверглась в те дни тяжкому испытанию, я чуть не поднялся против денежного ценника за воинские подвиги. Гамов думает, что меня смирило его красноречие, но меня принудил к повиновению мой друг Пеано. Мы с ним всю ночь спорили, он упрекал, что я споткнулся на первой же колдобине, подвернувшейся под ноги на новой дороге, открытой Гамовым. И я сдался и пообещал не отклоняться от обещаний Гамову. А вскоре представилась и прямая возможность показать свою преданность. К нам прилетел посланец правительства Данило Мордасов и попытался отнять розданные солдатам деньги. Гамов велел мне немедленно казнить Мордасова. Я мог отказаться. И не только оттого, что приказ Гамова означал восстание против правительства, а мы ещё не согласились идти против своих владык, но и по более важной для меня причине: я носил оружие, но ещё не поднимал его даже против врагов. Я ведь был штабной расчётчик сил на карте, а не силач в поле, а от меня потребовали вдруг даже не сражения с врагом, а убийства уполномоченного своего правительства. Не знаю, сколько секунд продолжались мои колебания, но не успел Мордасов вытащить свой ручной вибратор, как я пошёл на него с импульсатором в руке и впервые в жизни нажал на кнопку боевого контакта.
Не буду распространяться о терзаниях после совершённого мной убийства. Я понимал тогда одно: Гамов догадывался, что моя верность непрочна, что я могу в трудную минуту отойти от него. И он, чтобы связать меня с собой узами кровавого нарушения устава, поручил мне убийство, твёрдо зная, что среди находившихся тогда в комнате офицеров меньше всех для роли палача годился я, никогда не применявший оружия даже на стендовых стрельбах, — я неизменно находил причины не посещать их. Так думал я тогда, так считал и Пеано, не раз потом беседовавший со мной об этом первом моём убийстве. Какая-то истина в наших рассуждениях была, но не вся правда, и далеко не главная правда. Гамов уже тогда метил гораздо дальше, чем связать меня с собой пролитой по его приказу кровью.
— На другой день после захвата власти Гамов призвал меня для разговора с глазу на глаз, — продолжал свою исповедь Гонсалес. — И ошеломил предложением создать министерство Террора и возглавить его. Что нужна сильная власть и жестокие кары, грозящие безмерно расплодившимся шайкам, я не спорил. Но почему я? Разве Гамову непонятно, что я меньше всех подхожу к такой должности? Только вы, с вашим отвращением к жестоким наказаниям, годитесь на пост руководителя террора, доказывал Гамов. Ибо ваше неприятие суровых кар гарантирует, что они не будут сыпаться как из мешка, каждая будет обоснована. А чтобы сами не усомнились в объективности своих приговоров, я сведу вас на тайное совещание с Николаем Пустовойтом, которого хочу назначить в министры Милосердия. Убеждён, что, если Пустовойт откроет хоть малейшую брешь в справедливости вашего приговора, он убедит вас, что кару надо смягчить, и тем снимет с вас вину неоправданной жестокости.
Так убеждал меня Гамов и наконец убедил. Я провёл ужасную ночь — смятение, страх перед самим собой, перед тем, что мне назначено делать. И я вспоминал, как казнил Данило Мордасова, а теперь предстояло совершать такие казни ежедневно, десятками. И если сам я не возьму в руки импульсатора, а поручу это страшное дело другим, то это не лучше, а хуже — не буду видеть пролитой крови, не станет хоть этого амортизатора — ужаса от совершаемой твоими руками казни. Я не мог поделиться мыслями даже с близким другом, Альбертом Пеано, договорённость с Гамовым была из самых секретных. И тут меня заполонила мысль, показавшаяся сгоряча спасительной. Ты отныне будешь приговаривать преступников к смерти, сказал я себе. Преступник или не преступник, но он человек, а ты лишаешь человека жизни. Он жил не по твоим уставам, не ты виновен в его жизни. Но умер он по твоему велению, ты виновен в его смерти. Значит, и ты преступник. Ты собственным преступлением караешь чужое преступление. Как же ты оценишь собственную вину? Правильно, только собственной смертью! Помни, твёрдо помни — в тот момент, когда ты приговоришь кого-то к смерти, ты выносишь смертный приговор и себе. На весах высшей справедливости одна смерть уравнивает другую. Совесть твоя останется чистой. И успокойся на этом.