Владимир Покровский - Георгес или Одевятнадцативековивание
Я оборвал его тогда, я сказал, что не может этого быть, что это ложь, что эттого-просто-не-может-быть (восклицательный знак).
... что яти в Георгесе совсем не там пишутся, где по настоящему правописанию надо, что в слове Сименон, например, ни одного ятя быть не должно, а я кричал, то есть бормотал, то есть почти шептал, что где, мол, где, подождите, я сейчас посмотрю, вы, наверное, поняли как-то не так - я читал, вчитывался и ничего ровным счетом не понимал, какие-то абсолютно неудобоваримые у этих русских правила были, почти нигде и не разберешь, где ять, а где простое, честное, обыкновенное "е".
**И получалось, что все - и улица, и Георгес, и вся моя, что самое опять главное, жизнь - все было совершенно неправильным, даже вот это вот глупопрекрасное, что творил для моей компашки Георгес, все это было с фальшивинкой и с изъянцем.
И пытаясь хоть за что-то схватиться, хоть что-то реальное в руках удержать, я сказал Влад Янычу:
- Значит, был неправильным девятнадцатый век, если ему Георгес не соответствует, а тот девятнадцатый век, что у Георгеса получается - это и есть единственный, самый правильный, самый точный девятнадцатый век.
И он сказал: "Ха. Ха. Ха." Он похлопал меня по плечу. Он соболезнующе улыбнулся и напомнил мне о Кибальчиче, и приглашающим жестом повел рукой, представляя мне мою же квартиру и то, что происходило в ней в тот самый сумасшедший мой день- рожденье.
- Это настоящий? Это девятнадцатый? Это?!
И я вынужден был признать. И вы, и вы тоже вынуждены будьте это признать. Вот тогда в жизни моей ничего нефальшивого не осталось.
Оставалась, правда, Вера, но я прекрасно знал, что несмотря на ее протесты, несмотря на ее отчаянные попытки показаться живой - давно уже не было к тому времени ее, моей Веры.
Мне иногда кажется, что в тот ужасный, сотни лет назад, вечер я рядом с ней был - невидимым, неспособным вмешаться. Мне кажется, я вижу, как нервно ходит она по комнате, как открывает окно, как один за другим тушит окурки о подоконник. И то отравиться пытается какими-то таблетками, заблаговременно подкупленными, то на подоконник забирается с ногами, то к дверной ручке привязывает ремень, а потом долго в зеркало смотрит запавшими от тоски глазами - и я никак не могу понять причины ее тоски. А потом разбегается и выпрыгивает в окно. И без крика летит вниз. Безвозвратно.
Как ходит, как, держась за сигарету, ходит из угла в угол, этот ее особенный, остановившийся взгляд, фуриозный, и все - в ледяном, в полном молчании. Как смотрит в окно. Теперь и не узнать ничего. Иногда мне намекают, что, мол, я виноват, что она из-за меня окошко тогда открыла. И мне льстит, что вроде из-за меня. Не из-за болезни какой-то, не из-за этого татарского гада, а вот просто не выдержала груза любви к моей выдающейся личности... чушь какая.
А когда ее мама ко мне пришла (здрасьте - здрасьте - с днем рождения спасибо конечно - подарочек пожалте - ой спасибо ой да не стоило - да что вы нам одна приятность никакого труда - что ж это мы в дверях с вами стоим вы проходьте в комнату будьте так благолюбезны - да мы на секундочку а это вот со мной Валентин), когда она с Валентином завалилась на мое сексуальное деньрожденье, я первым делом подумал, что она (да и Валентин, наверное, тоже) меня причиной самоубийства считает, что это я Веру до самоубийства обидел, а ей от этого по-хорошему завидно. Ох, странные они были, когда осторожненько, с одинаковыми испуганно-вежливыми улыбочками, вкрались гуськом в мою квартиру, уже с полным комплектом приглашенных гостей плюс Влад Яныч, которому уже начали намекать насчет сваливания, как мелко-мелко закивали в знак приветствия всем и сели на краешек дивана, рядом с букинистом, изобразили заинтересованность и стали смотреть. Они не только бежали от всего, что бушевало там, на улицах ив квартирах, они именно потому ко мне бежали (я так считаю), что только у меня надеялись отыскать защиту, если уж я даже их Веру умудрился до смертыньки уломать. Они ее боялись, она их во как держала.
Вера посмотрела холодно и сказала:
- Валя. Ты почему не дома?
Маму свою она как бы и не видела вовсе. Ее для Веры словно здесь не было. И для мамы тоже Веры словно не было здесь.
Я, конечно, сразу побежал звонить, но никто по телефону не отвечал, даже длинных гудков не было, одно молчание - я уж сколько раз номер ее набирал, - и вот, уткнувшись отчаянно в телефонную трубку (то ли ухом, то ли лбом, то ли, скорее всего, где-то между), я вдруг подумал, что молчание не только в трубке, но и сзади, я вдруг подумал, что один я в этой громадной по нонешним меркам квартире, просто что-то не в порядке и со мной, и с одевятнадцативековевшей совершенно действительностью, что просто ужас до чего пусто в жилплощади. И тошно стало.
- Ты не звони, - сказала мне Вера с решительной злобой, как всегда в такие моменты отчетливо артикулируя каждый слог. - Ты зачем звонишь. Ведь здесь я.
- Здесь я, Володенька, - эхом повторила ее мамаша. - Я здесь. Чего звонить в пустую квартиру?
Я обернулся.
И правда - все они были здесь, и насчет тишины в квартире, наверное, мне показалось, это в той квартире, наверное, стояла такая мертвая тишина. А здесь на самом деле здорово шумели, пытаясь провести притирочную беседу, устроить спьяну некий такой светский бомонд, здесь они были все - хорошие и дурные, любимые и не очень, это ведь все равно, какие они были, потому что только они и оставались у меня, если не считать сослуживцев с немыми глазами и добродушным, минимально необходимым общением, пьющих где-то далеко от меня, радующихся где-то далеко от меня, постоянно на меня как на сейф какой-то смотрящих. Здесь они были все, хорошие знакомцы мои. Вера царила. Она подливала, она командовала, она кокетничала одновременно со всеми, она острила, великолепно острила... а глаза ее, товарищи, а глаза... это были черт знает что за глаза, они дико и весело полыхали, они источали бешеный аромат, нет такого Пушкина в мире, который описал бы, нет на свете такого Серова или Рембрандта, который нарисовал бы эти глаза - я вот просто не понимаю, что такого особенного было в распахе ее век, в бровях дугой, в карих радужках... это были глаза типа "я, ребята, на веселое дело решилась, гори оно все, сегодня - мой последний денечек..."
Манолис сосредоточенно ласкал длинную рюмку, прижимая к себе другой рукой супругу свою, Тамарочку. Тамарочка млела в объятиях и делала глазки спортивному Валентину, который, сидя рядом с И.В., с вежливым вызовом глядел на меня в упор - поскольку не был официально уведомлен, что я хожу в любовниках у его жены, - но по ходу дела и Тамарочкиных авансов сходу не отвергал. Он был и при тройке, и при галстуке (это потом завертелась кутерьма с мельканием разных одежд - чертов Георгес! Чертов, чертов, чертов Георгес!), и ботиночки у него блестели я тебе дам, и причесочка с неимоверно четким пробором, и непринужденность в осанке, и этакая во всем александроматросовость. А Ирина Викторовна с женственным достоинством, трудно представимым при ее рыхлости и обвислости, одобрительно кивая, слушала Влад Яныча, который в ее присутствии совсем рассобирался покидать нашу компанию. Влад Яныч, конечно же, розмовляв о Георгесе.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});