Е. Брандис - Вторжение в Персей
А потом настал день, которого я не забуду никогда. Е. В. Корш вынула из сумочки желтенький пухлый томик, величиной с ладонь: «Универсальная Библиотека», издание Антика. «Дети! Я попгобую почитать вам очень стганный гоман очень стганного писателя. Если будет тгудно или скучно, сгазу же скажите мне…»
Стояла питерская зима, самые короткие дни. В классе горела керосино-калильная лампа, чудо техники, с «ауэровским колпачком». На подоконнике желтело чучело тюлененка-белька: до этого был предметный урок — «Как сделали твой ранец?» Все было знакомо, просто, обыденно — как всегда. И вдруг…
«Маленькая обсерватория астронома Огильви. Потайной фонарь бросает свет на пол. Равномерно тикает часовой механизм телескопа. В поле зрения трубы — светлый кружок планеты среди неизмеримого мрака мирового пространства…» Кто это вспоминает — он или я?
«…В ту ночь поток газа оторвался от далекой планеты. Я сам видел это… Я сказал об этом Огильви, и он занял свое место. Ночь была жаркая; мне захотелось пить. Я побрел к столику, где стоял сифон с содовой водой…»
Даже сахарская жажда не заставила бы рослого толстого мальчишку куда-нибудь побрести ни в тот день, ни во все последующие пятницы. Неделю за неделей, каждую пятницу, он сидел на том же месте в левой колонке парт, рядом с Асей Лушниковой, за Юриком Добкевичем, не отводя глаз от читавшей, шесть дней мечтая о волшебном седьмом дне, когда опять приоткроется это.
К весне это пришло к концу. Я не мог так просто оторваться от него. Я должен был еще раз, один, без помех, повторить мучительный и чудесный путь; еще раз увидеть, как под тонким молодым месяцем майский жук перелетает дорогу над Рассказчиком и Викарием, точно в тот миг, как «ближний марсианин высоко поднял свою тубу и выстрелил с грохотом, от которого содрогнулась земля»… И как пылал под действием теплового луча Шеппертон. И как героически погиб миноносец «Гремящий» («Тандерер»; это в традициях Флота Ее Величества, а не «Дитя Грома» нынешних переводов!)…
Я жаждал вторично пройти в страхе по мертвым улицам Лондона и услышать душу выматывающее «улля-улля!» последнего оставшегося в живых чудища. И, задохнувшись, взбежать на Примроз-хилл, и оттуда, в лучах восходящего солнца увидеть станцию Чок-Фарм и Килбери, и Хемпстед и башни Хрустального Дворца — «с сердцем, разрывающимся от великого счастья избавления…»
Педагоги, даже лучшие, — странные люди. Я умолил Е. В. Корш дать мне на неделю маленький желтый томик, ковчег небывалого. Она вручила мне его, аккуратно перевязав красной ниточкой несколько страничек в конце. «Я пгошу тебя, Левушка, не читать этого. Там говогится о взгослых вещах, котогых ты еще не поймешь…»
С великим трудом, напросвет, держа книжку над головой, по-всякому, я исследовал странички, которых я почему-то «не пойму». Странное дело: я все понял.
Там говорилось, что марсиане размножались бесполым путем, посредством деления. Один детеныш-почка возник на теле родителя даже во время межпланетного пути.
Я пришел в недоумение.
В те годы я был страстным биологом. Книжка Вагнера о простейших не сходила с моего стола. Амебы и вольвоксы были моими ближайшими знакомыми. Все размножались точно так же почкованием, делением; о других, более совершенных способах размножения, я имел весьма смутное представление.
Я вернул книжку учительнице; она не заподозрила моего вероломства.
…Весной того года — года перелета Блерио через Ламанш я добыл «Машину Времени» в одном переплете с чудесной «Волшебной лавкой». Потом «Невидимку», потом «Войну в воздухе».
Когда никто не видел, я лил тайные слезы: ведь «маленькое тельце Уины осталось там, в лесу…» Ведь медленно, начиная с красноватой радужины, как фотонегатив «проявлялось» обнаженное тело альбиноса Гриффина, лежащего мертвым на свирепой земле собственнической Англии.
Как пришибленный, целыми часами, вглядывался я в трагически медленный закат огромного тускло-красного солнца над Последним Морем Земли. И сейчас, как самое страшное видение мира, мерещится мне в тяжелых волнах этого моря «нечто круглое, с футбольный мяч или чуть побольше, со свисающими щупальцами, передвигающееся резкими толчками» — последняя ставка жизни, проигранной уэллсовским человечеством… Данте и Виргилмй.
Как передать всю силу воздействия, оказанного им на мое формирование как человека; наверное — не на одно мое?
Порою я думаю: в Аду двух мировых войн, в Чистилище великих социальных битв нашего века, в двусмысленном Раю его научного и технического прогресса, иной раз напоминающего катастрофу, многие из нас, тихих гимназистиков и «коммерсантиков» начала столетия, задохнулись бы, растерялись, сошли бы с рельс, если бы не этот Поводырь по непредставимому.
Нет, конечно, — он не стал для нас ни вероучителем, ни глашатаем истины; совсем не то! Но кто его знает, как пережили бы юноши девятисотых годов кошмар первых газовых атак под Ипром или «на Бзуре и Равке», если бы у них не было предупреждения — мрачных конусов клубящегося «черного дыма» там, в «Борьбе миров», над дорогой из Санбери в Голлифорд.
Как смог бы мой рядовой человеческий мозг, не разрушившись, вместить Эйнштейнов парадокс времени, если бы Путешественник по Времени, много лет назад, не «взял Психолога за локоть и не нажал бы его пальцем маленький рычажок модели»…
«…Машинка закачалась, стала неясной. На миг она представилась нам тенью, выхорьком поблескивающего хрусталя и слоновой кости, и затем — исчезла, пропала… Филби пробормотал проклятие…»
А Путешественник? «Встав, он достал с камина жестянку с табаком и принялся набивать трубку…» Точно такая же жестянка «Кепстена» стояла на карнизе кафельной печки в кабинете моего отца; такая же трубка лежала на его столе.
И этой обыденностью трубок и жестянок он и впечатывал в наши души всю непредставимость своих четырехмерных неистовств.
Он не объяснял нам мир, он приуготовлял нас к его невообразимости. Его Кейворы и Гриффины расчищали далеко впереди путь в наше сознание самым сумасшедшим гипотезам Планка и Бора, Дирака и Гейзенберга.
Его Спящий уже в десятых годах заставил нас сделать выбор: за «людей в черном и синем», против Острога и его цветных карателей, распевающих по пути к месту бойни «воинственные песни своего дикого предка Киплинга». Его алои и морлоки, с силой, доступной только образу, раскрыли нам бездну, зияющую в конце этого пути человечества, и доктор Моро предупредил о том, что будет происходить в отлично оборудованных медицинских «ревирах» Бухенвальда и Дахау.
Что спорить: о том же, во всеоружии точных данных науки об обществе, говорили нам иные, во сто раз более авторитетные, Учителя. Но они обращались прежде всего к нашему Разуму, а он взывал к Чувству. Мы видели в нем не ученого философа и социолога (мы рано разгадали в нем наивного социолога и слабого философа); он приходил к нам как Художник. Именно поэтому он и смог стать Виргилием для многих смущенных дантиков того огромного Ада, который назывался «началом двадцатого века».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});