Константин Радов - Жизнь и деяния графа Александра Читтано, им самим рассказанные.
Венеция — самая свободная страна Италии, она даже с легкостью выдержала столетием раньше папский интердикт, потом по купеческому обычаю сторговавшись с первосвященником. Но венецианские граждане если готовы были о чем дискутировать, то разве о деньгах. По крайней мере в кругу, который я мог наблюдать, другие интересы просто отсутствовали. Иное дело Париж. Богословская война иезуитов с янсенистами, отбушевавшая четверть века назад, на самом деле далеко не закончилась, угли ее тлели под пеплом. Духовное сословие оставалось расколотым на два враждебных лагеря и даже среди профессоров Сорбонны было немало тайных янсенистов. Церковники предпочитали уличать в ересях и преследовать друг друга, пренебрегая светскими вольнодумцами. Многие студенты были благородного звания. Известно, что дворяне менее простых людей обременены заботой о хлебе насущном и могут посвящать свое время другим занятиям: большинство танцам, дуэлям и ухаживаниям за дамами, но кто-то и наукам. В ученые диспуты они вносили присущий сословию галльский задор, никому не позволяя задеть их честь и свободу, однако имели достаточно деликатности, чтобы идеи, посягающие на права Бога или короля, обсуждать за пределами аудиторий. Я снискал уважение студентов и профессоров благодаря фундаментальному знанию римских древностей, однако вынужден был признать себя профаном в современной литературе, особенно это касалось авторов, пишущих на новых языках. Первоначально книги на "искаженной латыни" из принципа мной отвергались, не исключая даже Данте, но когда пришлось отстаивать свои мнения и знакомиться с трактатами, сопоставляющими античность и новое время, Бернар де Фонтенель с его "Свободным рассуждением о древних и новых" убедил меня сильно смягчить позицию. Его ясный, спокойный ум, беспристрастно разбирающий, в чем древние римляне превосходили современных европейцев, а в чем наоборот, как нельзя лучше примирял страсти. Да я и сам давно понимал, что против огнестрельного оружия римская армия не устояла бы. "Разговоры мертвых" того же автора понравились мне гораздо меньше, античные герои говорили явно не в своей манере, зато "Беседы о множественности миров" открыли такие особенности мироздания, о которых я и не задумывался. И все это в легкой манере светского разговора, на том самом французском языке, в коем из четырех букв делают один звук. За бутылкой дешевого вина (одной на пятерых) мы с друзьями всерьез обсуждали, как могут выглядеть предполагаемые писателем обитатели Луны или Марса и возможно ли сделать такой телескоп, чтобы разглядеть если не самих жителей планет, то хотя бы их поля, каналы, корабли и здания. В продолжение разговора на другой день один из собеседников принес потрепанную книгу с рукописными добавлениями на полях, я прочитал название и замер: "Государства и империи Луны"! Сочинение какого-то де Бержерака, издано лет сорок назад! Книга оказалась совсем не в духе невинного Фонтенеля: острая и веселая сатира, не щадящая ни религии, ни философии, ни общепринятой морали. Да еще полный вариант, с цензурными изъятиями, вписанными от руки! Словом, квинтэссенция французского вольнодумства. По сравнению с большинством рассуждений о земле и небе, даже преследуемых церковью — как стакан водки двойной перегонки против разбавленного пива. Антиклерикальные мысли я всегда принимал благожелательно, они отвечали моим чувствам, которые еще не могли найти собственного выражения. После Сирано, поиски первоисточника повели меня дальше, к Гассенди и Эпикуру. Если в детстве я блуждал между римским язычеством и христианской верой, но не отрицал существования высших сил, к середине университетского курса мои религиозные взгляды оформились на грани атеизма: скорее агностик, чем деист. Идея Эпикура, что боги если и существуют, то не вмешиваются в ход бытия, произвела на меня глубокое впечатление.
Другая линия моего умственного движения тоже берет начало от "Бесед о множественности миров". Между прочим, даже сомневаясь в бытии Божием, я часто замечал, что существует какой-то принцип равновесия, подобный закону сохранения материи и обеспечивающий воздаяние за дела людские еще на этом свете. Назовем его "Закон сохранения добра и зла". У древних он воплощался в безличном Роке, пред коим даже боги бессильны. Иной раз расплата переходила на потомство, превращаясь в родовое проклятие — кровь Атридов, к примеру… Так вот, мне хочется верить, что исключительное долголетие Фонтенеля — награда судьбы за добрые дела. Обладая весьма умеренным талантом, этот писатель во благо употребил свой скромный дар, пробуждая умственные силы других людей. Его бесхитростные рассказы о звездах и планетах, изъясняющие астрономию в форме, доступной даже дамам, подтолкнули меня к трудам более серьезных авторов, прежде всего Галилея, трактаты которого я открывал когда-то, но отбросил, найдя слишком трудными, зато теперь оценил в полной мере. Тут-то я и попался. Прошедшие полвека после Галилея создали огромную литературу, выросшую из его работ, и ее так же невозможно было игнорировать, как невозможно закрыть интересный роман, не узнав, что случилось с героями дальше. Меня втянуло в дискуссии о принципах небесной и земной механики, как неосторожного работника втягивает в зубчатые колеса крутящейся машины. Я нередко оказывался в полной десперации от бессилия постичь аргументы философов, но был слишком упрям и горд, чтобы признать свою неспособность и сдаться великим на капитуляцию, и продолжал с переменным успехом сражаться то с Декартом, то с Гюйгенсом, то с самим Ньютоном, разумея под этим усилия прочесть и критически разобрать их трактаты. Вышедшие из печати несколькими годами прежде сего "Математические начала натуральной философии" надолго стали для меня настольной книгой.
Было бы, однако, ошибочно думать, что Гассенди и Ньютон совершенно овладели моим вниманием в студенческие годы. Занятия философией природы и математикой по важности находились далеко не на первом месте, а больше всего времени я проводил в арсенале или на пороховых мельницах, помогая наставнику приводить в совершенство оружие и боевые припасы для королевской армии. Одной из незаслуженно забытых впоследствии инвенций синьора Витторио был прибор для измерения силы пороха, призванный повысить меткость огня артиллерии. Качество пороха, не только с разных мельниц, но и с одной, только из разных партий, иногда различалось столь значительно, что канонирам приходилось заново пристреливаться, открыв новый бочонок. Идея профессора заключалась в заблаговременной расфасовке пороха по матерчатым картузам, причем количество его в каждой упаковке должно было определяться не весом или объемом, а взрывчатой силой, так что порох низшего качества следовало насыпать в большем количестве, а высшего — наоборот, уравнивая действие зарядов. Устройство напоминало с одного конца мушкет, а с другого — насос, поршень через пару рычагов поднимал груз на высоту, зависящую от силы пороха, которым делали холостой выстрел в камеру насоса. Мы трудились над улучшением точности измерений, последовательно обнаруживая и уменьшая причины разнобоя, совершили тысячи опытов, но в то время не успели довести эту работу до конца. Профессор сам оказался своим соперником: введенные им и сделанные обязательными для всех пороховых мастеров способы предварительной очистки селитры настолько улучшили дело, что дальнейшие усовершенствования оказались невостребованными. Другим нашим занятием были опыты по изучению минералов, используемых для получения цветных фейерверков и цветного стекла — синьор Витторио надеялся найти соответствие между этими двумя рядами и раскрыть некоторые секреты муранских стеклодувов, ревниво хранимые венецианцами. Фейерверки, кстати, французские аристократы тоже стали заказывать, даже с большим размахом, чем в Венеции, и немалая часть трудов по их приготовлению выпадала на мою долю. Все эти занятия, вместе с университетом, почти не оставляли мне свободного времени для свойственных молодости развлечений. Я об этом не жалел, потому что и денег на развлечения не было, а злоупотреблять щедростью друзей не позволяла гордость бедняка. Любовных приключений я также не имел в то время. В наш век (равно в дни моей юности и сейчас) если юноша беден, он может рассчитывать примерно на такое же отношение со стороны прекрасного пола, как сидящий на улице бродяга. Если он хотя бы хорош собой, еще есть шанс вызвать жалость, если нет, одно брезгливое отвращение будет его уделом. Все, что я мог придумать в ответ — постараться принять гордый и неприступный вид и убедить самого себя, что надо быть выше этого. Я долго не знал женщин и не пользовался успехом у них.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});