Елена Грушко - Созвездие Видений
— Павла, — сказал погодя Григорий. — Я ж, Павла, с его братом, с Иваном, вместе воевал. Я ж, кажись, и писал тебе об этом?
— Не получала я, Гриша писем твоих.
— Не получала? А я писал. Писал.
— Не доходили. Видать, терялись где-то.
— Оккупация. Да… Какие ж письма? Сгинули где-то.
— Что ж — письма? Народу вон сколько погинуло.
— А мы с Иваном в одном взводе. Всё, чуть что, выручали друг друга да табачком делились. Нас, Павла, тогда, возле шоссе, вместе… В лощине. Из скорострельной пушки… — и Григорий, не договорив, кивнул на сплющенную гильзу.
— Степаняты тоже не пришли, — отозвалась Павла.
— Карп и Гриша? А разве их тогда: успели призвать?
— Призвали. Почесть всех призвали. Вы ушли, а через неделю и их на Новоалександровскую проводили. Степанчиха все жила, все дожидалась сыночков своих, а летось померла. Летось много народу нашего, пречистопольского, прибралось. Високосный год. А Степанчиха вроде я не собиралась помирать, пошла перебирать картохи, да так около копца и ковыльнулась. Внучку напужала.
— Где похоронены?
— Кто? Карп и Гриша? Э-э, где ваши могилы… — всхлипнула она, чувствуя, как стало судорогой плача кривить набок рот. Но тут же она начала пересиливать себя, догадавшись, что не время сейчас голосить. И пересилила кое-как. Утерла платком глаза и нос и далее все еще дрожащим, как кончик пламени коптилки, западающим голосом: — Ей, Гришенька, отписали, что без вести пропавшие они.
— Без вести?
— Без вести, — подтвердила Павла. — Тогда ж много так, без вести которые, погинуло. А считай, полнарода.
— Да, Павла, много, — кивнул он. Григорий потянулся к бутылке и сказал:
— Я, Павла, еще себе налью.
— Налей, Гриша, налей, — сказала она, встала и принесла из сенцев тарелку с огурцами. — Закуси вот. Они хоть и летошние, а крепкие еще. До свежих-то еще не скоро. Я и сама съем огурчик.
— Так что ж ты про Алдоху с девками не досказала, — напомнил он ей, выпив и снова, как н в первый раз, понюхав ломоть хлеба. — Ты, Павла, расскажи, как их… Как все было, расскажи.
— Эх, Гриша, и вспоминать-то — лихо на душе делается. Когда через нас от Борка снаряды стали лететь, мы побросав ли все и побеглн. А куда бечь? В лес побегли. Кто-то из мужиков крикнул, что в лес надо, вот и побегли в лес. В узелки схватили кой-что, что под руки лопалось. А Алдоха, и что ей взошло в голову, с хлебами занялась. Хлебы-то она с утра поставила, а тут, на тебе, бомбить начали. Я забегла к ней, Алдоха, кричу, кидай свою стряпню, надо в лес, хорониться, а то уже все село ушло, одни мы только остались. Тут и девки у окошечка прижавшись сидят. Как ласточки. А она мне на это: куда ж, говорит, надо хоть хлеба взять, неизвестно, что дале-то будет. На девок кивнула, есть, говорит, запросят, что я им дам? Вот и взяла хлебы. Тогда я, это, к девкам, Алдоха, кричу, давай я хоть Зину с Шурой уведу. Нет, говорит, они со мной пойдут. А они уже, деточки мои, с узелочками так-то сидят, на коленочках узелочки держат. Снаряды стали совсем близко рваться, окна затряслись, тырса с чердака посыпалась. Ухватила я Зину за руку, и она, знаешь, это, тоже так-то ко мне и прянула. Алдоха, молю, отпусти ж ты хоть Зину со мной, я одна, я ее на руках, коли что, унесу. Как чуяло мое сердце… Алдоха забранилась на меня. Ну, я и побегла одна. Бегу и плачу. Чуяло-таки сердце. Так и вышло. Вечером бабы пошли в село, а вскорости бегут назад и рассказывают: немцы уже прошли, хаты целы, а деда Коляя и Алдоху с девками в ямке под горкой побили. Пришли мы двору. Алдоха с девками лежит в картофельной ямке под одеялом. Дед Коляй с ними тоже. Подняли одеяло. Бабы сразу в голос. У Ал дохи, страшно глянуть, все лицо побито, санки ажно на затылке… А девки так-то с двух сторон прижавшись к ней лежат. Зине в шею и в голову, вот тут, повыше темени, и пятка сбита, кость набок прямо торчит. А у Шуры, у той вся спина… Пальчиками вцепились в мамку, думали, что мамка их спасет. Так мы их от Алдохи и не оторвали. Некогда было. Хотели разнять, а тут заговорили, что опять уходить надо. Скот уже погнали. Накрыли одеялом ихним да и закопали.
— Что ж они, сволочи, детей-то?.. — заскрипел зубами Григорий; уронив на руки голову с едва-едва назначившимися отрастать русыми волосами, теперь, в этом неверном свете казавшимися седыми.
— Они, может, и не тронули бы, если б не дед Коляй. Когда немцы в Пречистое Поле взошли, Алдоха с девками — куда деваться? под горку да в картофельную ямку. Дед Коляй тоже что-то сразу не ушел, да возьми и тоже к ним сунься. А у него пиньжак был такой, может, помнишь, из шинели перешитый. Немцы-то как наступали, видать, подумали — солдат. Побегли и прямо по одеялу… Эх, Алдоха-Алдоха, что ж ты мне, Алдоха, Зину-то не отдала? Вот и умру, а не прощу тебе, Алдоха.
— Многих из нас теперь не воротишь, — Григорий встал, пламя качнулось и вновь выровнялось, только красный кончик трепетал с тихим треском, размазывая копоть. — Ладно, Павла, будет об этом. Добро мое солдатское пускай тут полежит, а я пойду село обойду. Пока не рассвело.
Павла молчала. Ей хотелось спросить Григория, куда он, на ночь-то глядя, но слушала молча. Она знала, что все, что нужно, он скажет сам. В этом доме всегда было так, как он скажет.
— До рассвета ты меня не жди, — сказал Григорий,
— Ты что ж, — осмелилась-таки Павла спросить его о чем дрожало ее сердце, — никак встречать кого собираешься?
— Собираюсь, Павла, — ответил он; он, похоже, ожидал ее вопроса. — Они тоже придут. Они придут на рассвете.
— Кто, Гриша? — спросила опять она, приложив сухие, разбитые нелегкой работой ладони к груди, такой же сухой и немощной, как и все ее изношенное тело. Она спросила, хотя уже знала, к. то придет и кого собирается встречать Григорий. Догадывалась.
И ответил Григорий:
— Иван Филатенков, Прохор Филатенков, Егор Тарасенков, Степан Ильюшенков и все остальные. Все наши, пречистопольские, все придут.
Павле показалось, что вот сейчас она и умрет, так сдавило в груди, так там перехватило все. «Вот и хорошо бы помереть теперь, пока Гриша дома, — подумала Павла. — Похоронил бы. До кладбища проводил. Не насовсем ведь пришел. Вижу, не насовсем! Так насовсем не приходят. Повидаться пришел. Вон, шинельку даже не повесил. Завтра, глядишь, в обратную дорогу. Как же тогда жить одной? Умру, одна, и не вот спохватятся». Но в груди, вопреки ее жестокому желанию, дернуло, потянуло раз-другой, в последнее время так часто бывало, и отпустило. Только горячее что-то осталось, как будто железо раскаленное вынули, а боль осталась. Боль там, в груди, да горечь во рту. «Вот и в этот раз не умерла, — вздохнула она. Но во вздохе ее не было ни облегчения, ни. избавления. — Видать, поживу еще, на белый свет погляжу. На Гришу».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});