Михаил Анчаров - Голубая жилка Афродиты
Вы скажете, что это тоже мысль, и, стало быть, — упрощение?
Да, но только в той мере, в которой она выражена словами.
Подберите любой термин, назовите это чувство нежностью, этикой, душевностью, состраданием, милосердием, совестью, взаимопониманием, каким угодно словом назовите это чувство — наблюдение останется верным: все человеческое связано у человека с этим, все звериное или машинное — с отсутствием этого. Чего этого? Человечности. Человечности!
Так нельзя ли, спросил я себя, не дожидаясь, когда станет известен механизм человечности, придумать механизм, улавливающий и использующий симптомы гуманизма? Если есть это чувство — должны быть и его симптомы.
Любое чувство — это процесс, то есть некая энергетика, и, следовательно, на выходе всегда изменение биотоков. Значит, их можно записать, получить энцефалограмму любого чувства, в том числе и главного этого.
Если можно записать энцефалограмму, то ее можно и воспроизвести. Можно построить генератор, способный передавать на расстояние прихотливую звенящую энцефалограмму человечности, и она будет накладывать свою синусоиду на весь спектр человеческих биотоков, и вызывать резонанс, и отзываться эхом в человеческой душе, и, стало быть, эта задача при всей ее сложности чисто техническая, а это уже по моей части. Так думал я.
«Послушайте, — думал я, — а разве мы не занимаемся этим повседневно? Разве вся педагогика, воспитание, школа, семья с самого нашего детства не занимаются тем же самым? Только они это делают словами, звуками, красками, которые вызывают образы, а я обойдусь без промежуточного звена и, стало быть, смогу проще дойти до больших глубин и сделать рефлекс человечности устойчивым, как потребность».
Но тут передо мной вставал другой вопрос. Где взять образцы?
Кто решится энцефалограмму одного человека сделать эталоном для всех остальных? В любом случае остается сомнение: а нет ли более высокого образца? И кроме того, где доказано, что сама человечность статична, не изменяется, не эволюционирует? Где доказано, что в каждом следующем поколении не может быть достигнута более высокая ступень? Кто же решится остановить этот великий процесс и загнать человечность в одну, даже самую просторную, колодку?
Так возник вопрос о последствиях.
Сегодня уже нельзя отмахнуться от этического смысла науки вообще и любого эксперимента в частностисти. Поняли уже, наконец, что научное открытие, изобретение не нейтральны. Молотком можно забить гвоздь, но можно и пробить голову. Важно, в чьих руках молоток.
Науку остановить нельзя, но ученые повзрослели, и никто уже теперь не идет на эксперимент, не предусмотрев «фул пруф», защиты от дурака, не разработав техники безопасности. Панорама домов уходила в легкий августовский туман.
Я выпил молока и стал тихонько убирать захламленную мастерскую. В душе у меня звенели трамваи моего детства.
Она все еще спала.
— Благородная норма, — сказал когда-то старик.
Она спала.
Я наклонился и стал смотреть на эту вздрагивающую на шее голубую жилку, в которой была заключена светлая и яростная надежда всей мыслимо обозримой вселенной.
Как же мне было поступить? Как же снять противоречие между необходимостью проверить эту идею (чересчур заманчивы были последствия) и необходимостью обезопасить человечество от этой идеи (чересчур страшны были последствия)?
А выход нашелся очень простой. Вот какая моя задача — лично моя, какая моя задача конкретно, как ученого? Моя задача: смонтировать генератор, способный глушить синусоиду бесчеловечности. Вот и все. Вот и выход из моего противоречия науки с этикой.
Не нужно создавать единого эталона человечности и тем тормозить ее эволюцию. А нужно глушить бесчеловечность и тем тормозить ее эволюцию.
Создавать идеалы — это дело оторвавшегося от земли Памфилия и держащегося за землю Якушева.
Я не художник. Не мое дело создавать идеалы. Мое дело — выпалывать все, что мешает их цветению.
Кто мне в таком деле поможет? Человек, которому легче всего взглянуть со стороны на земную норму, на человеческий вид в целом и который, с другой стороны, сам бы ничем не отличался от нормального человека. Кто же это? Вы угадали. Марсианин.
А теперь надо рассказать о четырех ребятах, из-за которых все окончилось благополучно. Если, конечно, можно считать благополучным неудавшийся эксперимент.
Главная среди этих четырех была одна гречанка. Я тогда еще понятия не имел, что она старая знакомая Кости Якушева.
Она была немножко лохматая, с огромными, не то огненными, не то меланхоличными глазами. Рот у нее был всегда полуоткрыт. Бывало, уставится и смотрит. И не поймешь, думает она о чем-нибудь или просто ждет, когда же ты, наконец, уйдешь.
Сначала все считали ее глупой. Но это быстро прошло.
— Телка, — сказал наш сотрудник Кожин. — Уставилась и смотрит. Интеллект на точке замерзания.
И еще многое говорил. А потом совсем интересно говорил. Мы все забыли даже, из-за чего он разговорился. А когда стало совсем интересно и он уже одобрительно поглядывал на нее и думал: вот, наконец, у нее что-то живое в глазах, — в этот самый момент она усмехнулась и спрашивает его:
— Стараешься?
А потом пошла прочь и сорвала травину длинную и голенастую. А мы смотрели, как она шла, далеко отставив согнутую в локте руку, так как травина была длинная и голенастая и светлый конец травины она держала губами.
Как она шла! Посмотрели бы вы, как она шла! А у Кожина был бледный вид.
Он опять заговорил о чем-то, но Толич сказал:
— Тебя почему-то интересно было слушать, пока она здесь стояла. А теперь неинтересно. А может быть, ты глупый?
Кожин тогда повернулся и ушел. От Толича всегда можно было ожидать нелепых выводов. Он этим славился.
А как она танцевала! Боже! Она распускала тяжелый пучок волос, встряхивала головой и роняла волосы на спину. Грива! И тогда она начинала танцевать. Кисти рук отведены в стороны, шаги длинные, повороты — не уследишь, талия — как тростинка! А в глазах опять никакого выражения. Нельзя понять — интересно ли ей, что на нее смотрят, или она просто дожидается, когда устанут на нее смотреть и разойдутся. И все время летающая грива волос.
А в общем-то она не задавалась, не была недотрогой или какой-нибудь одинокой. Она дружила с тремя ребятами. Самыми неинтересными из всех, каких вы когда-либо встречали в своей жизни. Иногда вы могли их увидеть всех четверых. Тогда она клала кому-нибудь из них руку на плечо, и все четверо смотрели на тебя.
Потом они уходили.
Больше всего раздражало то, что вот так рассмотрят, взвесят и уйдут. И не то чтобы они при этом понимающе переглянулись или потом поговорили о тебе, обсудили. Нет. Просто у них было единое мнение на все. Поэтому они посмотрят на тебя и уйдут, и каждый из них будет уверен, что у каждого из них, у всех, одно и то же мнение. Вот собаки!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});