Виталий Бабенко - Переписка
Света, мы… поссорились! Нет, не совсем так: разладились! Можешь ты представить себе что-либо более ужасное? Наверное, можешь. Ибо ты единственная из людей, которая ЗНАЕТ, что это такое — четыре года жизни на корабле класса А «Гонец». Все прочие — предполагают, умозрительно понимают, домысливают, ты одна — чувствуешь. Надеюсь, ты не станешь слезливо ахать или же распекать меня, удержишь в себе.
Видишь ли, есть ощущение, которое только в длительном полете и может родиться: ощущение выжженности и черноты. Выжженности — возникающее от бесконечного общения и соседства и ненависти к хитрому, неутомимому, опаленному металлу оболочки — Другу и врагу, спасителю и тюремщику. Черноты — от долгого вглядывания в обзорный экран, столь долгого, что кажется: эти мерцающие точки — не звезды вовсе, нет никаких звезд в мире, нет и не будет, а есть лишь усталость роговицы, или радужной оболочки, или сетчатки, или чего там еще, и роится эта усталость светлячками, и покалывает лучиками, и лучше эти светлячки за звезды считать, чем за признак того, что слепнешь. Или сходишь с ума. Или уже умер. Поверь: не сам полет страшен, страшны эти выжженность и чернота, которые оборачиваются ожогом души и слепотой жизненных сил.
У меня такое было, но я — худо-бедно — справился, переболел. Володя тоже. Андрей — нет.
Три дня назад после ужина произошел «взрыв».
— Ну что вы на меня уставились?! — внезапно заорал Андрей, хотя «уставились» мы вовсе не на него — каждый занимался своим делом. — На что я вам сдался? Таких идиотских рож я в жизни своей не видел! Вы только посмотрите на себя в зеркало — обезьяны! Нет, как же вы оба мне надоели. Обрыдли! И с этими уродами я должен делить жалкие метры жизненного пространства! Вот ты, командир, ты что же о себе думаешь? Художник, да? Так ведь мазня все это. Бездарная мазня! И у тебя, кретин (Володьке), думаешь, что-нибудь получается? Лепет, шизофрения, дерьмо, словесный понос! Не-ет, с этим надо кончать. Немедленно! К чертям! Могу я, наконец, остаться один?!
Мы с Володей остолбенели. И тут этот безумец бросился к шлюзовой камере. Естественно, никакой обиды у нас не было, мы прекрасно поняли, что это — приступ, надо было срочно вколоть Андрею релаксант, но… асе произошло слишком внезапно. Мы не успели. Когда я выскочил в коридор, «раздевалка» была уже заперта изнутри, над входом горел красный огонек блокировки. А спустя секунды приборы пульта показали: Андрей оделся и вышел в открытый космос.
Как быть? Я даже не стал советоваться с Володей, пихнул его в командирское кресло, приказал подготовить к выбросу «люцифер» и влетел в освободившуюся «раздевалку». (Если не знаешь, «люцифер» — это мощный автономный источник света: при внешних ремонтных работах в кромешной тьме межпространства без него — как без рук.)
Дальше началось и вовсе невообразимое. Представь себе: ослепительный белый шар в чернильном вакууме, блики на скафандрах — моем и Андрея, волшебно сверкающий «Гонец» — словно бы кружево кривых зеркал — и… рукопашная. Да, я дрался в космосе с Андреем! В невесомости. Во что бы то ни стало я хотел увлечь его в корабль. Мы разлетались, включали движки и снова сходились. Он сбрасывал мои захваты и пытался повредить мне внешние регуляторы системы ориентации. Мы бешено ругались, в шлеме было гулко от злобных слов. И вдруг в его руке угрожающе вспыхнул ремонтный резак. Поверь, Светка, впервые в жизни мне стало страшно: один на один с маньяком в космосе. Короткое движение — и он вскрыл бы меня, как консервную банку. Я сдался.
Два дня мы молча слонялись с Володей по кораблю. Выходили на связь безрезультатно. Торчали у обзорного экрана, глядя на крохотную бледную точку. Это в двухстах метрах от нас безмолвно «висел» Андрей.
Индикаторы шлюзовой камеры зажглись только вчера. Он возвращался. Долго возился в «раздевалке». Долго шел по коридору. Медленно отворил дверь в навигаторскую. Сказал: «Ребята, простите меня!» И еще: «Сережа, только за то, что я поднял на тебя резак, я должен был тут же располосовать себя вдоль и поперек. Но нас всего трое. Если можешь, прости меня. Больше это не повторится».
Конечно, я простил его. Даже «простил» — не то слово. Ситуация понятная: с каждым может стрястись. Одиночество — страшная штука. Нас трое, и все равно — одиночество. Мы давно уже превратились в единый организм — правда, о трех головах, шести руках и шести ногах, но ведь единый! Трехглавому дракону из детской сказки не легче от того, что головы его могут разговаривать друг с другом. В своей заколдованной пещере он безутешен. И от этого головы могут ссориться. Так и у нас. Только изрыгать друг на друга пламя все же не обязательно.
Вот и весь эпизод.
Не придавай ему значения. В Центре не узнали — и дело с концом. Ведь все обошлось, так же будет обходиться и дальше…
Ну вот, дописался: извел кучу бумаги на «р-р-роковую историю», время на исходе, а о Машеньке, о ее каракулях, о фотографиях так ничего и не сказал. И Славке даже двух слов не посвятил. Впрочем, это дело поправимое: ты ведь, Светланка, не одно письмо получишь, а целую пачку. Вот там много всего — и никаких «страстей-мордастей». Сама понимаешь: если не считать последних дней, времени много было, для писем-то… А чтобы ты лишний раз убедилась, что такое для меня время и чего не может дать ни одно письмо, закончу стихами известного тебе поэта: «Не утоляет слово Мне пересохших уст, И без тебя мне снова Дремучий воздух пуст.»
Не смею править автора, но вместо «воздуха» — «космос» — было бы вернее.
Сергей.
8 сентября 70 года.
Любимый мой!
Ты — кончил стихами, я — начну ими; «Рас-стояния: версты, дали… Нас расклеили, распаяли, В две руки развели, распяв, И не знали, что это сплав…»
И еще: «…Так, руки заложив в карманы, стою. Меж нами океан. Над городом — туман, туман. Любви старинные туманы». (По твоему же методу заменяю: «городом» на «космосом».)
И — не могу остановиться — опять та же давняя, волшебная поэтесса; «…Так влюбливаются в любовь: впадываются в пропасть».
Это очень верно, милый: влюбливаться в любовь. Я — влюбливаюсь… Уже семь лет…
Как ты и просил, на «разлад» ваш реагировать не буду. Но все же знай: этот резак я Андрею никогда не прощу. НИКОГДА!
Все причудливее и причудливее становится наша переписка: долголетнее. Я уже с трудом вспоминаю, о чем писала тебе полгода назад, год и более того. Но письмо, которое тебя расстроило — «нервозное», — помню хорошо. Прости меня! За что? Не за былую истеричность (я справилась, и ее давно уже нет и в помине), не за боль, которую ношу в сердце (разве от нее избавишься?!) за то, что доставила тебе несколько неприятных минут (дней? месяцев?). Как в далеком-далеком детстве говорила я и как сейчас говорит Машенька-второклассница: «Я не хотела и больше так не буду…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});