Александр Дюма - Тысяча и один призрак
Каждый четверг традиционно подавались одни и те же блюда. Ледрю полагал, что за истекшую неделю его гости ели другие кушанья дома или в гостях в других местах, куда их приглашали. Потому по четвергам вы могли быть совершенно уверены, что у мэра подадут суп, мясо, курицу с эстрагоном, баранью ногу, бобы и салат. Число кур изменялось соответственно количеству гостей.
Мало было гостей или много — Ледрю всегда усаживался на одном конце стола спиной к саду, лицом ко двору. Он восседал в большом кресле с резьбой, и вот уже десять лет оно всегда стояло на одном месте; тут он принимал из рук садовника Антуана, превращавшегося по четвергам из садовника в лакея, кроме обычного вина, несколько бутылок старого бургундского. Подносилось это вино с благоговейной почтительностью, он откупоривал бутылки самолично и угощал гостей с тем же особым трепетом знатока. Восемнадцать лет тому назад кое во что еще верили, через десять лет не будут верить ни во что, даже в старое вино. После обеда отправились пить кофе.
Обед прошел, как проходит всякий обед: воздавали должное кухарке, расхваливали вино. Молодая женщина ела только крошки хлеба, пила воду и не произнесла ни слова. Она напоминала мне ту обжору из «Тысячи и одной ночи», которая садилась за стол с другими и ела несколько зернышек риса зубочисткой.
По установленному обычаю кофе подавали в гостиной. Мне, конечно, пришлось вести под руку молчаливую гостью. Она сама подошла ко мне, чтобы опереться на мою руку. Все та же мягкость в движениях, та же грация в осанке, та же легкость в членах. Я подвел ее к креслу, в которое она улеглась.
Во время нашего обеда в гостиную были допущены два посетителя — доктор и полицейский комиссар. Последний явился, чтобы дать нам подписать протокол, который Жакмен уже подписал в тюрьме. Маленькое пятнышко крови было заметно на бумаге. Я поставил свою подпись и спросил:
— Что это за пятно? Это кровь мужа или жены?
— Это кровь из раны, которая была на руке убийцы. Она все еще сочится, и я не смог ее остановить.
— Знаете, господин Ледрю, — заметил доктор, — этот негодяй настаивает, что голова его жены говорила!
— Вы полагаете, что это невозможно, доктор?
— Черта с два!
— Вы считаете даже невозможным, чтобы глаза трупа открылись?
— Я считал это невозможным.
— Вы не можете допустить, чтобы кровь, перестав вытекать из сосудов из-за слоя гипса, закупорившего все артерии и вены, могла бы дать на один миг импульс жизни и чувствительность этой голове?
— Я этого не допускаю.
— А я, — заявил мэр, — верю в это.
— И я также, — сказал Аллиет.
— И я также, — добавил аббат Мулль.
— И я, — заметил кавалер Ленуар.
— И я, — заключил я.
Полицейский комиссар и бледная дама ничего не сказали: одного это не трогало, другая чересчур интересовалась этим.
— А, вы все против меня. Вот если бы кто-либо из вас был врачом!.. — воскликнул доктор Робер.
— Но, доктор, — возразил Ледрю, — вы знаете, что я отчасти врач.
— В таком случае, — произнес доктор, — вы должны знать, что там, где нет чувствительности, нет и страдания, и что чувствительность прекращается при рассечении позвоночного столба.
— А кто вам это сказал? — поинтересовался Ледрю.
— Рассудок, черт возьми!
— О, прекрасный ответ! Рассудок также подсказал судьям, которые судили Галилея, что солнце вращается вокруг земли, а земля неподвижна! Рассудок доводит до глупости, мой милый доктор. Вы делали опыты над оторванными головами?
— Нет, никогда.
— Читали ли вы диссертацию Соммеринга? А может быть, вы читали протокол доктора Сю? Или, возможно, заявление Эльхера?
— Нет.
— И вы, не правда ли, вполне верите Гильотену, что его машина — самый лучший, самый верный, самый скорый и вместе с тем наименее болезненный способ для прекращения жизни?
— Да, я так думаю.
— Ну, вы ошибаетесь, мой милый друг, вот и все.
— В чем, например?
— Слушайте, доктор, вы ссылаетесь на науку, я и буду говорить вам о науке, и все мы, поверьте, знаем по этому предмету столько, что можем принять участие в беседе о ней.
Доктор сделал жест, будто сомневался в истинности этих слов.
— Ну ладно, вы потом и сами это поймете.
Мы все приблизились к Ледрю, и я со своей стороны стал жадно прислушиваться. Вопрос о казни посредством веревки, меча или яда меня всегда очень интересовал, как вопрос человеколюбия. Я уже некоторое время сам занимался исследованиями различных страданий, предшествующих разным видам смерти, сопутствующих им и следующих за ними.
— Хорошо, говорите, — сказал доктор недоверчивым тоном.
— Это легко доказать всякому, у кого есть хотя бы малейшие понятия о жизненных функциях нашего тела, — продолжал мэр. — Чувствительность не прекращается по окончании казни, и мое предположение, доктор, опирается не на гипотезы, а на факты.
— Приведите-ка эти факты…
— А вот: во-первых, центр ощущений находится в мозгу, не правда ли?
— Вероятно.
— Проявления чувствительности могут ведь иметь место и при остановке кровообращения в мозгу, или при временном его ослаблении, или при частичном его нарушении.
— Возможно.
— Если же центр осознания чувствительности находится в мозгу, то казненный должен чувствовать свое существование до тех пор, пока мозг сохраняет свою жизненную силу.
— А какие будут этому доказательства?
— Например, это: Галлер в своих «Элементах физики», том IV, страница 35, говорит: «Отсеченная голова открыла глаза и смотрела на меня сбоку, потому что я тронул пальцем спинной мозг».
— Пусть это говорит Галлер, но ведь Галлер мог ошибаться.
— Хорошо, я допускаю, что он ошибался. Перейдем к другому примеру: Вейкард в «Философских искусствах» на странице 226 говорит: «Я видел, как шевелились губы человека, голова которого была отсечена».
— Хорошо, но шевелиться, чтобы говорить…
— Подождите, мы дойдем до этого. Вот, можете поискать у Соммеринга. Он говорит: «Некоторые доктора, мои коллеги, уверяли меня, что голова, отсеченная от туловища, скрежетала от боли зубами, и я убежден, что если бы воздух еще циркулировал в органах речи, голова бы заговорила». Ну, доктор, — продолжал, бледнея, Ледрю, — я пойду дальше Соммеринга: голова мне говорила — мне.
Мы все вздрогнули. Бледная дама приподнялась в своем кресле.
— Вам?
— Да, мне, не скажете ли вы, что я сумасшедший?
— Черт возьми! — воскликнул доктор. — Если вы уверяете, что вам самим…
— Да, я вам говорю, что это случилось со мной самим. Вы слишком вежливы, доктор, не правда ли, чтобы сказать во весь голос, что я сумасшедший, но вы скажете это про себя, а это ведь решительно все равно.
— Ну хорошо, продолжайте, — сказал доктор.
— Вам легко это говорить. Знаете ли вы, что то, о чем вы просите рассказать, я никому не рассказывал в течение тридцати семи лет, с тех пор как это со мной случилось, знаете ли вы, что я не ручаюсь за то, что не упаду в обморок, когда буду рассказывать вам, как случилось со мной, что эта голова заговорила, когда, умирая, устремила на меня свой последний взгляд?
Разговор становился все более и более интересным, а обстановка — все более и более драматичной.
— Ну, Ледрю, соберитесь с мужеством, — произнес Аллиет, — и расскажите это нам.
— Расскажите нам это, мой друг, — попросил аббат Мулль.
— Расскажите, — поддержал кавалер Ленуар.
— Сударь… — прошептала бледная дама.
Я молчал, но и мое желание того же светилось в глазах.
— Странно, — сказал Ледрю, не отвечая нам и как бы разговаривая сам с собой, — странно, как события влияют одно на другое! Вы знаете, кто я? — сказал Ледрю, обернувшись ко мне.
— Я знаю, сударь, — ответил я, — что вы очень образованный, умный человек, что вы устраиваете превосходные обеды и что вы мэр Фонтене.
Ледрю улыбнулся и кивком головы поблагодарил меня.
— Я говорю о моем происхождении, о моей жизни, — сказал он.
— О вашем происхождении я, сударь, ничего не знаю, и вашей семьи я не знаю также.
— Хорошо, слушайте, я вам все расскажу, и быть может, сама собой передастся вам и та история, которую вы хотите знать и которую я не решаюсь вам рассказывать. Если она расскажется, хорошо! Вы ее выслушаете. Если она не последует, не просите: у меня, значит, не хватило духа ее рассказать.
Все уселись и расположились так, чтобы удобнее было слушать. Гостиная, кстати, вполне подходила для подобных рассказов и бесед: она была большая и мрачная из-за тяжелых занавесей и наступивших сумерек, углы ее уже были совершенно погружены во мрак, между тем как через двери и окна еще пробивались остатки света. В одном из этих углов сидела бледная дама. Ее черное платье сливалось с сумраком. Только ее голова, белокурая и неподвижная, выделялась на подушке дивана.