Вдовья трава - Елена Воздвиженская
– И нет больше той любви, ежели кто положит жизнь свою за брата своего, – произнёс священник, – Вечная память павшим за Родину и положившим за Отечество живот свой. Вечный покой. Аминь.
Тайна старого колодца
Баба Маня жизнь прожила долгую, трудную. Девяносто восемь, почитай, исполнилось, когда на погост её понесли. Пятерых детей подняла, семнадцать внуков вынянчила, да правнуков с десяток. Все на её коленях пересидели до единого, ступени крыльца стёрты были добела от множества ног и ножек, что бегали и ступали по нему за все эти годы, всех принимала старая изба, которую ещё до войны поставил муж бабы Мани – Савелий Иваныч. В сорок первом ушёл он на фронт, да там и сгинул, пропал без вести в сорок третьем, где-то под Сталинградом, холодной суровою зимою. Баба Маня, тогда ещё просто Маня, вдовой осталась, с детьми мал-мала меньше. До последнего дня своей жизни, однако, ждала она своего Савоньку, не теряла надежды, что он жив, часто выходила к палисаднику и стояла, всматриваясь вдаль, за околицу – не спускается ли с пригорка знакомая фигура. Но не пришёл Савелий Иваныч, теперь уж там, чай, встретились.
Но не только мужа проводила на войну баба Маня, а и старшего сына своего – Витеньку. Ему об тот год, как война началась, восемнадцатый годок пошёл. В сорок втором ушёл добровольцем, а в сорок пятом встретил Победу в Берлине. Домой вернулся живым на радость матери. Ну, а младшей Иринке тогда всего два годика исполнилось, последышем была у родителей. Мане под сорок уж было, как Ирка народилась. Война шла по земле… Всяко бывало, и голодно, и холодно, и тоска душу съедала и неизвестность. Однако выстояли, все живы остались, окромя отца.
Когда пришла пора бабе Мане помирать, то ехать в город, в больницу, она категорически отказалась.
– Сколь мне той жизни-то осталось? Сроду в больницах не бывала, дайте мне в родной избе Богу душу отдать.
Дети о ту пору сами уже стариками стали, внуки тоже в делах да заботах, ну и вызвалась за прабабкой доглядывать правнучка Мила. Больно уж она прабабушку свою любила, да и та её среди других правнуков выделяла, хоть и старалась не показывать того. Приехала Мила, которой тогда девятнадцать исполнилось, в деревню, в бабыманин дом. Ну, и остальная родня, чем могла помогала, кто продуктов им привезёт, кто на выходных приедет – с уборкой помочь. Так и дело пошло. Баба Маня не вставала, лежала на подушках – строгая, задумчивая, ровно что тревожило её. Подойдёт к ней Милочка, постоит, поглядит, спросит:
– Чего ты, бабуленька? Что тебе покоя не даёт? О чём всё думаешь?
– Да что, милая, я так… Жизнь вспоминаю.
– Ну, вот что, давай-ка чаю пить.
Принесёт Мила чашки, варенья да печенья, столик подвинет ближе, и сама тут же пристроится. Потечёт у них разговор задушевный, повеселеет бабушка, и Миле спокойно. Но с каждым днём всё больше бабушка слабела, всё чаще молчала, да думала о чём-то, глядя в окно, за которым стоял старый колодец. Выкопал его тоже Савелий, муж её, тогда же, когда и избу поднимали. Теперь-то уж не пользовались им, вода в избе была нынче, все удобства. Но засыпать колодец не стали, на добрую память о прадедушке оставили.
И вот, в один из весенних дней, когда приближался самый великий из праздников – День Победы, подозвала баба Маня правнучку к себе, и рукой на стул указала, садись, мол. Присела Мила.
– Что ты, бабонька? Хочешь чего? Может кашки сварить?
Помотала баба Маня головой, не хочу, мол, слушай.
– Праздник скоро, – с придыханием начала баба Маня, – Ты знаешь, Мила, что для меня нет его важнее, других праздников я и не признаю, окромя него. Разве только Пасху ишшо. Так вот, вчерась Савонька ко мне приходил. Да молчи, молчи, мне и так тяжело говорить-то, болит в груди, давит чего-то. Приходил молодой, такой каким на фронт уходил. Скоро, бает, увидимся, Манюша. Знать недолго мне осталось. И вот что хочу я тебе поведать, Милочка, ты слушай внимательно. Никому в жизни я этой истории не рассказывала доселе. А теперь не могу молчать, не хочу я, Милочка, с собой эту тяжесть уносить. Не даёт она мне покоя. Вот как дело, значит, было…
У Савелия в лесу заимка была, охотился он там, бывало, ну и избушка небольшая имелась. Как на войну я сына да мужа проводила, так и сама научилась на зайцев да на птиц силки ставить. Уходила в лес с утра, в избушке всё необходимое хранила для разделки, а на другой день проверять силки ходила.
И вот, однажды прихожу я, как обычно, к избушке, захожу, и чую – есть кто-то там. Ой, испужалась я до чего! Может беглый какой, дезертир. Тогда были и такие. А то вдруг медведь? А у меня ничего и нет с собой. Нащупала я в углу избы лопату, выставила её вперёд себя, да пошла тихонько в тот тёмный угол, где копошилось что-то. Вижу – тёмное что-то, грязное, а оконце в избе махонькое, да и то света почти не пропускает, под самым потолком оно. Замахнулась я лопатой-то, и тут гляжу, а это человек. Ба, думаю, чуть не убила, а самой страшно, кто ж такой он? Может из наших партизан кто?
– Ты кто такой? – спрашиваю я у него.
Молчит.
– Кто такой, я тебе говорю? – а сама снова лопату подняла и замахнулась.
А он в угол зажался, голову руками прикрывает. Вижу, руки у него все чёрные, в крови запёкшейся, что ли. И лицо не лучше.
– А ну, – говорю, – Вылазь на свет Божий.
Он, как сидел, так и пополз к выходу, а сам всё молчит. Вышли мы так за дверь, и вижу я, Господи помилуй, да это ж никак немец? Откуда ему тут взяться? А молоденький сам, мальчишка совсем, волосы светлые, белые почти, как у нашего Витюши, глаза голубые, худой, раненый. Стою я так напротив него и одна мысль в голове:
– Прикончить его тут же, врага проклятого.
А у самой защемило что-то на сердце, и поняла я – не смогу. Годков-то ему и двадцати нет, поди, ровно как и моему сыну, который тоже где-то воюет. Ой, Мила, ой, тяжко мне сделалось, в глазах потемнело. А этот вражина-то, значит, сидит, сил нет у него, чтобы встать, и твердит мне на своём варварском наречьи:
– Не убивайт, не убивайт, фрау!
И не смогла я, Мила, ничего ему сделать. Больше того скажу я тебе. Взяла я грех на душу – выхаживать его принялась. Ты понимаешь, а? Мои муж с сыном там на фронте врага бьют, а я тут в тылу выхаживаю его проклятого! А во мне тогда материнское сердце говорило, не могу я этого объяснить тебе, дочка, вот появятся у тебя детушки, и может вспомнишь ты свою прабабку старую, дурную, и поймёшь…
Тайком стала я ему носить еды маленько, картошину, да молока кружку. Раны его перевязала. Наказала из избушки носу не казать. Приволокла соломы из дому, да тулупчик старенький, ночи уже холодные совсем стояли, осень ведь. Благо ни у кого подозрений не вызвало, что я в лес хожу, я ведь и до того ходила на заимку. А на душе-то кошки скребут, что я творю? Сдать надо мне его, пойти куда следует.
– Всё, – думаю с вечера, – Завтра же пойду к председательше Клавдии.
А утром встану и не могу, Милка. Не могу, ноги нейдут… Дни шли, немец болел сильно, горячка была у него, раны гноились. Так я что удумала. В село соседнее пошла, там фельшерица была, выпросила у ей лекарство, мол, дочка вилами руку поранила, надо лечить. И ведь никто не проверил, не узнал истины. А я тому немцу лекарство унесла. Пока ходила эдак-то к нему, говорили мы с ним. Он по нашему сносно балакал, не знаю уж