Евгения Сафонова - Шёпот листьев в больничном саду
— Тошнит, — ответила я. — Как всегда.
А чугунная голова, шум в ушах, мушки в глазах и общее ощущение, что по тебе проехался бульдозер — на это даже жаловаться не стоит. Это только первый день: дальше будет хуже.
После первой же химиотерапии я поняла, почему одно из лекарств называлось даунорубицином. И впрямь чувствуешь себя дауном.
— Ну, это мы исправим, — добродушно откликнулся врач, снимая с шеи стетоскоп. — Ну что, приступим?
Меня осмотрели и послушали. Проверили катетер, взяли кровь на анализы.
— Ну что ж, порядочек, — бодро произнёс Вольдемар и повернулся к медсёстрам. — Поставьте ещё зофран, двадцать четыре миллиграмма…
Я почти не вслушивалась в слова: предпочла вглядеться в его лицо. Сегодня весёлость врача казалась мне немного наигранной.
И тут пришибленность медсестёр и ночные крики встали на свои места.
— Что, Александра? — заметив мой взгляд, спросил Вольдемар.
— Владимир Алексеевич… — я замялась, — ночью что, кто-то…
Продолжение фразы застряло в горле.
Какое-то время врач молча смотрел на меня. Потом опустил взгляд.
— Мариночка, — тихо сказал он. — Сердце не выдержало. — Врач вздохнул. — Сейчас разбираются там…
Я вспомнила голубой платочек, томик Ахматовой и слёзы на щеках.
А сейчас вдруг оказалось, что тогда я видела Марину в последний раз.
Мне показалось, что из-под меня выдернули кровать: пока я ещё зависла в прежнем положении, но вот-вот рухну куда-то вниз.
Марине было всего двадцать пять.
— …так что заведующая отделением скорректировала всем лечение, — я вновь услышала голос Вольдемара. — Если всё пойдёт нормально, то это твой последний высокодозный курс.
— Последний? — я не поверила своим ушам. — Вы же говорили, будет семь!
— У тебя ремиссия, Александра. А после Марины мы не хотим рисковать, — врач решительно черкнул что-то в своей папке. — Было семь, станет пять. А дальше… будем посмотреть.
Когда он ушёл, я всё ещё лежала, тупо глядя на светло-зелёную стену.
Смерть всё время была рядом. Я понимала это. Каждый день где-то в этой больнице умирали люди.
Но все они умирали где-то далеко. Не так. Не так, что ты лежал с человеком в одной палате, а потом его вдруг не стало.
И, наверное, в этот момент я впервые действительно поняла, что могу умереть.
Скоро пришли родители.
Во время их визитов я ощущала себя бабочкой в банке. Со сломанными крыльями. Потому что могла только ползать.
Одна стена моего блока представляла собой огромное окно, не то стеклянное, не то пластиковое — через него мы и общались.
В пластике было два небольших отверстия, прикрытых огромными резиновыми перчатками. Сидя в маленькой комнатке, промежуточной между больничным коридором и моей палатой, родители могли сунуть руки в эти перчатки и прикоснуться ко мне. Ещё было специальное окошко, через которое передавали еду и вещи.
Вот и все доступные радости.
В общем, лежать в обычной палате мне нравилось куда больше, чем в блоке. Те, кого переводили сюда, зачастую не возвращались обратно.
— …нам сказали про Марину, — в маминых глазах стояли слёзы. — Ужас какой! Девочка же совсем! Как же муж её теперь…
Я не удивлялась, что маме это сказали. Она подружилась, казалось, со всеми врачами и медсёстрами в отделении. За чаем они пили мамины конфеты; выходя из больницы, красились мамиными помадами и душились мамиными духами. А на праздники Вольдемар получал от неё толстенький конверт. Врач никогда ничего не просил — но конверты брал. Мы не были богатой семьёй, но раз в два-три месяца родители находили десять-пятнадцать тысяч для очередного подношения.
Мама считала, что такими подарками уменьшает шансы на всякие врачебные ошибки. Таких, как заражённая гепатитом кровь, которую влили десяти больным, когда я только поступила. Тогда мне повезло, но не факт, что подобного больше не повторится. И это в одной из лучших больниц Москвы: нам крупно повезло, что мне выделили квоту на лечение здесь.
— …Машка про тебя спрашивала, — продолжала тараторить мама, — ты ей позвони вечером, она так волнуется! И Лёля с Лесей тут заходили…
— Как мило с их стороны, — пробормотала я.
Папа не вмешивался в разговор: просто смотрел на меня, улыбался и держал за руку. Сейчас меня ещё не раздражало прикосновение резины к коже — воспоминания о настоящих касаниях были слишком свежи — но я знала, что через неделю-другую начнёт.
— …а ещё Пашина мама о тебе спрашивала, — закончила мама.
Я поперхнулась воздухом.
— Вот уж нежданчик, — прохрипела я потом.
— Он-то сам чего? — спросила мама — с деликатностью человека, который собирается покопаться в чьей-то открытой ране. — Не объявлялся?
— Нет.
— Вот гад-то! А год назад я на него смотрела и думала…
— Лен, хватит тебе, — оборвал её отец. — Всё уже прошло и быльём поросло. Сашка и не переживает уже, — резиновая перчатка ободряюще сжала мою ладонь. — Правда, Саш?
Я только кивнула.
— Ничего, выйдешь отсюда — найдёшь себе другого! — решительно произнесла мама. — Это даже хорошо, что так случилось. А если бы поженились уже? Или если б нас не было? Осталась бы одна совсем…
— Я устала, мам, — тихо сказала я.
Мама, может, и не поняла намёка — а вот отец вздохнул и, отпустив мою руку, встал со стула.
— Ладно, Лен, пойдём, — он коснулся маминого плеча. — Дай ребёнку поспать. Завтра придём.
— Завтра так завтра, — мама, явно расстроившись, всё же поднялась на ноги.
Родители, пожелав мне всего хорошего, ушли — а я откинулась на подушку.
Паша, Паша. Мой бывший жених. Сейчас даже смешно немного: какой из него жених, если он на три месяца младше меня?
А тогда я верила. Всем обещаниям.
Тогда он и сам, наверное, в них верил.
Когда я услышала его в третий раз, я приняла его голос за галлюцинацию.
Той ночью я лежала с температурой тридцать восемь. Отёкшие руки и ноги скручивает невидимыми верёвками, в висках колоколом стучит кровь, с каждым ударом ввинчивая в мозг тонкую иголочку боли.
Первый раз я плакала, сейчас — уже привыкла. Это было нормальным явлением для восстановления после высокодозки: того периода, когда твой организм почти полностью убит, и остаётся только ждать момента, когда костный мозг начнёт снова вырабатывать кроветворные клетки. И молиться, чтобы среди этих клеток не нашли лейкозных бластов.
Я смотрела в потолок и думала о том, что это последний раз.
Скоро, уже совсем скоро я буду снова кормить белок в больничном саду. Листья к тому времени, наверное, уже опадут, но ветви клёнов помашут мне в знак приветствия.
Скоро, уже совсем скоро кончится пустыня, и путь мой продолжится не по выжженной, растрескавшейся земле, а по берегу реки, поросшему зелёной травой. Как и раньше. Нет, ещё лучше.
Скоро, уже совсем скоро я только посмеюсь, глядя в равнодушное, холодное небо, которое когда-то так меня манило.
— Зачем ты так цепляешься за жизнь? — голос почти слился с гудением лампы дневного света над моей кроватью.
Я вздрогнула.
Я с трудом повернула голову.
В больничной палате — мире бледной зелени и стерильной белизны, где даже окно заклеили плёнкой и занавесили жалюзи — он казался кровоточащей раной. Инородным элементом. Красно-чёрные одежды отливали шёлковым блеском, тёмные глаза внимательно следили за мной.
— Кто ты? — прошептала я.
— Твоё упрямство меня восхищает, — он подошёл ближе; движения его были мягки и вкрадчивы. — Многие молили о смерти, когда жизнь била их куда меньше.
Мне это кажется, думала я, глядя на его улыбку, бордовую, как розы. Меня предупреждали, что могут быть галлюцинации. Этого не может быть.
Он остановился у изголовья моей кровати, глядя на меня сверху вниз.
— А вот твоя соседка особо не упорствовала. Видимо, её чаша терпения была куда меньше, — добавил он. — Но ты… — он склонил голову набок, — а ведь дальше будет только хуже. Поверь.
Я моргнула.
Я не знала, кто он. Но мне не нравилось, что он находится в моей палате.
— Уходи, — хрипло проговорила я.
— Уйду. Твоё время ещё не пришло, — он протянул руку — с длинными тонкими пальцами, с длинными аккуратными ногтями. Я вздрогнула, ожидая прикосновения — но он лишь провёл ладонью вдоль моей щеки, не касаясь. — Может, всё-таки скажешь: что тебя держит? После предательства жениха, после предательства подруг, после всей этой боли?
Я молчала.
— Я мог бы прекратить всё это, — его голос обволакивал слух тёплой сонной пеленой. — Больше не будет боли. Никакой. Никогда. Только покой, — его рука потянулась к моим волосам, будто желая поправить выбившуюся прядку — и вновь застыла, не смея коснуться. — Ты сама об этом думаешь. Просто боишься пожелать.