Яцек Дукай - Иные песни
По крайней мере в его короне мне не грозили бунты и паника среди напуганных людей, с каждым днем росли дисциплина и послушание, вскоре коленичане падали предо мной ниц, чуть ли не сапоги лизали. Сперва я возмущался, но позже антос Чернокнижника вцепился и в меня, через неделю я приказал выпороть какого-то несчастного купца, когда тот не стал бить передо мной челом. Небо было ясным, горячая синева вистульского лета, но все знали, что это лишь подлая ложь Материи.
Лагерь Ивана Карлика разбухал вокруг города, точно язва вокруг открытой раны. Ночью — огни, музыка; праздновали. Они перестали нас обстреливать, и это беспокоило сильнее всего. Я подумывал об очередной вылазке, добыть языка, узнать, какие у них планы, что происходит. Последний голубь добрался до нас шесть недель назад, мы были отрезаны, мир вне окоема, открывающегося с башни, не существовал.
Потом огнива перестали высекать искры, спички перестали гореть, пирос не взрывался. Стражники на ночных дежурствах принялись спрыгивать со стен, прямо в лапы хихикающим гулям и выродам. Солнышко, то есть Карлик, отвел свои войска к самой границе пущи, теперь осада превратилась во что-то совершенно иное. В сумерках перед воротами встал герольд. «Сложите оружие и откройте ворота — и он дарует вам жизнь. Так или иначе, но вы падете к его стопам, живыми или мертвыми. Он прибыл. Он ждет. Отворите ворота. Один лишь порядок в мире, один владыка. Се — его тень. Отворите ворота. В Коленицу прибыл кратистос Максим Рог!» Я приказал арбалетчику застрелить герольда и расстреливать всех следующих, под какими бы цветами они ни пришли.
Максим Рог, Чернокнижник, Уральский Великан, Вечный Вдовец, кратистос-сюзерен Москвы, черная легенда Европы, герой сотен романтических драм, червь истории, тысячеименный непобедимый ужас — впервые я увидел его утром четвертого Квинтилиса. С минарета, сквозь подзорную трубу. Он одиноко ехал посредине ничейной земли между окопами Ивана Карлика и стенами Коленицы, объезжал город. Сидел верхом на каком-то рогатом зооморфе с черной как уголь шерстью и с высоким, выгнутым хребтом, тот происходил от верблюдов либо хумиев, и лишь через какое-то время до меня дошли истинные пропорции увиденного: чтобы сидеть на столь огромном звере, человек, которого я видел, и сам должен быть не меньше восьми пусов ростом. А к тому же он казался скорее крепким широкоплечим силачом, нежели костистым худышкой. Было жарко, одет он оставался лишь в белую рубаху и штаны. Я не видел лица, только гриву темных волос, черные заросли. Единожды он повернул ко мне голову, я уверен, что увидел меня, это невозможно, но я был уверен, чуть не выпустил подзорную трубу. Ты должен понимать: ему уже тогда хватило бы лишь взглянуть на меня. Сходя с башни, я считал ступени как минуты, оставшиеся до казни. Я знал — он выиграет. Знал, что у меня нет шансов. Следовало открыть ворота. Это был Чернокнижник.
Солдаты тоже его видели; ему это и нужно, осада превратилась в схватку по навязыванию воли, Форма против Формы. Я огласил очередную речь: «Не позволю распространяться страху, попытки бегства будут караться смертью. Они не войдут сюда, если только мы не впустим их сами. Ждать! Помощь в пути!»
Чернокнижник кружил вокруг города, как волк вокруг костра, день за днем, ночь за ночью, одинокая фигура на пустом поле, постоянный, будто черная звезда, солнечные часы поражения. С каждым часом мы все сильнее впадали в его антос. Не знаю, такова ли его корона или он просто выбрал для нас именно такую морфу, но то, к чему шел керос Коленицы, окончательная его Форма… Нас притягивала пустота, ничто, недвижность, омертвение, тишина и совершенный порядок смерти. Бывало ли у тебя такое чувство — вдруг понимаешь, сколь противоестественно, странно и пугающе то, что ты вообще живешь, что дышишь, движешься, говоришь, ешь, испражняешься, что за абсурд, что за извращение, мерзость теплого тела, слюны, крови, желчи, это кружит внутри, обращается в мягких органах, но не имеет права, не должно, приложи руку к груди, что там, что бьется, боги, этого же нельзя выдержать, трепет и отвращение, вырви, уничтожь, сдержи, верни земле.
Он пережевывал нас.
Я выходил на пустые улицы, уже как бы не у меня одного хватало сил, чтобы взбираться на башню, осматривать стены, проверять посты, сказать по правде, нечего было проверять, те, кто на них еще оставался, оставались не по обязанности или от страха передо мной, но поскольку это не требовало никаких усилий, решений, импульса воли; они уже почти не жили. Часто я не мог отличить мертвых от спящих, не ели, не пили, засыпали в моче и говне. Когда однажды вечером я вернулся в казармы, то застал моего заместителя и трех сотников спящими за штабным столом; затем понюхал их кубки: они не спали, выпили растворенный в вине миндальный яд.
Квинтилис перешел в Секстилис, я уже не мог ни во что одеться, всё оказывалось слишком большим, закатывал штанины, затягивал пояс, подрезал рукава, с какого-то трупа снял сапоги. С другими происходило то же самое, люди жаловались на это и раньше; и все же большинство вообще не обращало на такое внимания, ходили нагими, давно перестали надевать доспехи. Я пробовал сохранять дисциплину хотя бы среди офицеров. Никакие угрозы не действовали. Я взял за обычай ночные прогулки, не мог уснуть в той огромной кровати, ходил, подсматривая, подслушивая, что за настроения, о чем говорят — солдаты и коленичане. Но к тому времени уже нечего было подслушивать, свободная беседа стала настолько же редкой, как и смех, Формой Коленицы сделалось Молчание.
Я не мог понять, отчего они не атакуют, захватили бы стены первым же штурмом, никто бы не встал на защиту. Разве не знали, разве не знал Чернокнижник? Вместо штурма — дни, недели, месяцы в его короне, город и люди, убивал ли он нас, нет, убивали ли мы себя сами, нет, просто подобие смерти победило подобие жизни. Так же и с деревьями, травами, зверьем — скорчившимися, бледными, сухими, если и живыми, то — умирающими. Только кратистос сумел бы в такой ауре удерживать свою Форму.
Сказать правду, я даже не слишком-то помню то время, память будто выжгли. Конечно, и речи не было, чтобы не уступить, не верь книгам. Тогда уже не было речи ни о чем. Вероятно, если бы их кто-то поднял, приказал отворить ворота… Но уже ни у кого не осталось сил. Я считал удары своего сердца, чтобы убедиться: все еще существует какое-то «я» и какой-то Иероним Бербелек, хоть какой-то. После уже узнал, что в последние дни я оставался единственным живым человеком в Коленице, по крайней мере — единственным в сознании: представляешь, насколько я был в себе, если не помню о тех днях ничего. Единственное: призрачно огромное Солнце в ясной синеве небес.
Ну и, конечно, последние воспоминания, когда он уже вошел в город. Теперь я думаю, что он искал меня. Знал обо мне — ему сказали, кто здесь командует. Поскольку это — пойми — это единственная победа для кратистосов: не через уничтожение, измождение, бегство врага, но только через его добровольную клятву. Насколько вообще наши поступки в этом мире можно называть добровольными. Таков их триумф.
Он вошел один, это совпадает с легендой, он всегда входит первым, принимает под свою руку. Я не уверен, учуял ли я и выступил ли ему навстречу, или же это он нашел меня там, на улице. Полдень, жара, никакой тени. Я увидел его, выходящего из-за поворота, он был пешим, в левой руке нагайка, похлопывал ей ритмично по ноге. Шаг за шагом, медленно, это была прогулка виктора, и каждое место, которым он прошел, каждый дом, который миновал, каждая вещь, на которую взглянул — мне и вправду мнилось, что я вижу эту бегущую сквозь керос волну морфы, — каждая вещь отныне была более Чернокнижником. Он застал меня сидящим на земле, и, пока он ко мне приближался, я пытался подняться на ноги. Я давно уже ничего не ел, о еде было и не помыслить, скорее всего, так и остался бы на четвереньках, знал, что должен остаться на четвереньках, на коленях, головой в пыли, целовать ему ноги, когда приблизится, так следовало поступить, все к тому шло — попытайся понять, хотя это лишь слова, — когда я поднял голову, он возвышался на половину неба, се великан, он перерос род людской, мы не доставали ему и до плеча, до груди, он — над, мы — под, земля, пыль, грязь, на коленях, на коленях — попытайся понять — ему ничего не нужно было говорить, он стоял надо мной, нагайка о ногу, тук-тук, я что-то бормотал, возможно, стонал мольбы, слюна на подбородке, голова свешивается, но продолжал вставать, нога, рука, опираясь и трясясь, он стоит, ждет, я чувствовал его запах, как миндаль на устах самоубийц, может, запах его короны — попытайся понять, сам я не понимаю, — я встал, поднял взгляд, полуослепший, взглянул ему в глаза — небесный цвет, смуглая кожа, он усмехнулся из-под усов, что должна была означать та усмешка, снится мне до сих пор, усмешка кратистоса-триумфатора. Понимаешь ли ты это? Он сказал бы слово, и я вырвал бы себе сердце, чтобы его удовлетворить.