Вонгозеро. Живые люди - Яна Михайловна Вагнер
На следующей стоянке мы оставили воду, два спальных мешка, связку железных кружек и половину патронов. Густо исчёрканная синим карта обещает нам, что по крайней мере жажды бояться не стоит, но мы двигаемся пешком, а дети не могут идти быстро; на самом деле, слишком часто дети не могут идти вообще, а нам слишком трудно нести их, и потому маленький папин термос нередко успевает опустеть задолго до того, как мы добираемся туда, где его можно наполнить заново. Ружья бросать нельзя; ночной лес наполнен чужими голосами, треском и шорохом – особенно теперь, когда мы свернули с заросшей грунтовки; но если мы не доберёмся сегодня к вечеру, если нам хотя бы ещё один день придётся брести, проваливаясь по щиколотки в топкие мхи, перелезая усыпанные поганками мокрые опрокинутые деревья, таща на себе хныкающих обессилевших малышей, вдыхая кислый запах собственных зудящих тел, мы бросим и ружья.
Безымянная плоская серая тарелка, недоозеро, нелепая неглубокая лужа, которую мы не ожидали и которую придётся теперь обходить, вызывающе торчит из-за рыжих сосновых стволов. Это значит – лишних два или три километра. Болото со скользкими подвижными кочками, убегающими из-под ноги. Это значит – дети идут пешком, рыдая и жалуясь, вырывая из наших рук липкие маленькие ладони, садясь на холодную землю.
Мишка опускает девочку, выскальзывает из рюкзака и отклеивает от спины измятую майку с темными пятнами пота. Сжав зубы, растирает плечи – искусанные, с двумя яркими вздутыми полосами от брезентовых лямок.
— Вот, — говорит он, втыкая грязный палец в растрёпанный комок карты. — Вот оно. Похоже, мы здесь.
— Похоже… — стонет Ира и скидывает в сухую лежалую хвою скрученные спальники и ружьё. — Похоже или точно?
— Точно, — отвечает он хмуро и неуверенно. — Хочешь, сама посмотри. Теперь обойти его только – вот тут, справа, и дальше по прямой. Сегодня не успеем, конечно, но завтра – всё, завтра дойдём.
— Мне надо было засечь, в который раз ты это говоришь, — мрачно язвит она и садится прямо на землю, прислонившись спиной к кривому берёзовому боку, с облегчением разбрасывая ноги.
— Нужно спуститься, — предлагаю я. — Умыться, воды набрать.
— Я сейчас, — устало отзывается Мишка, не трогаясь с места. — Сейчас.
— Пить хочу, — сразу же вспоминает мальчик у меня на руках и крутится, как пойманная рыба, и вытягивает шею. — Пить хочу, мама, пить хочу!
— Вот и идите, — глухо говорит Ира, свесив голову; я вижу только её спутанные влажные волосы и узкий бледный затылок. — Идите, идите без меня. Я вас тут подожду. Мама сегодня не будет умываться. Мама сейчас ляжет и сдохнет.
Она возится, опускаясь на локти, пристраивая голову.
— Ты сидишь в муравейнике, — замечаю я без выражения, и она вскидывает на меня круглые светлые глаза.
Я надеюсь, что она улыбнётся, но заранее никогда не угадаешь. Этот многодневный поход обходится ей дороже, чем мне и Мишке, дороже даже, чем нашему трёхлапому псу. Мы не даём ей нести детей и отняли у неё рюкзак, но вот уже два дня она отказывается от еды и почти не может идти, и высокие расшнурованные ботинки режут ей посиневшие и раздутые отёкшие щиколотки.
Именно в это мгновение, пока я жду, улыбнётся она мне или заплачет, он звучит снова – ровный глубокий голос, заставивший нас бросить безопасный остров и нырнуть в тайгу. Сегодня он опять ближе и отчетливее, чем накануне. Каждый день, много часов подряд слушая только хруст умерших веток, сырое чавканье под ногами и собственные бессильные выдохи, мы успеваем забыть его и усомниться в том, что вообще его слышали – невозможный здесь, подмосковный, успокаивающий и далёкий стук железных колёс, грохот бьющихся на жёстких сцепках, вырывающихся тяжёлых вагонов. Уютный и сонный воскресный звук из дачного детства: скрипящий выгоревший гамак, солнце, проникающее сквозь шелестящие, смыкающиеся над головой кроны, звон тарелок с веранды; бабушка накрывает к обеду, мама идёт со станции с кульком бледной земляники, до школы полтора месяца. Шесть дней назад он раздался впервые – точнее, впервые мы узнали его, выплели из скрученных между собой птичьих голосов, плеска воды и шелеста листьев, «поезд, Ира, это поезд, поезд», и мы ревели, захлёбываясь, больно столкнувшись головами, хватая друг друга за руки, обнимаясь, отмахиваясь от озадаченных визжащих малышей, гадая: сколько дней подряд он звучал неузнанным? сколько дней мы уже потеряли?
А потом швыряли вещи на пол – где-то была, где-то точно была эта чёртова зелёная книжечка… Вот, вот – она здесь одна – железнодорожная ветка, проложенная сквозь зелень и синеву, сквозь редкий топографический курсив; совсем недалеко, полтора сантиметра в лаконичном автомобильном масштабе и тринадцать – в другом, подробном. Нельзя заблудиться, нельзя не найти – долгая прерывистая полоса, и в каком бы месте мы ни вышли к ней, нам нужно будет просто ждать. Просто ждать, потому что всякий поезд – это машинист, проводники, охрана и живые люди по обе стороны: в точке отправления и там, куда он следует, и мы остановим его. Заставим затормозить и забрать нас отсюда.
К вечеру следующего дня мы были уже готовы. Вещи уложены в рюкзаки: консервы, топор, патроны, компас, термос, спальные мешки, запас воды; и прямо на обращённой к озеру жёлтой стене была уже выцарапана ножом суеверная, безнадёжная надпись «СЕРЕЖА МЫ УШЛИ К ЖЕЛЕЗНОЙ ДОРОГЕ ПОЕЗД»; и грохот, и стук, которых мы ждали, чтобы убедиться, раздался снова, длясь не меньше минуты – перед самым заходом солнца, последние пару недель нырявшего уже ниже горизонта. Мы провели в доме последнюю ночь, странную, бессонную и прощальную, а с утра вышли, в два приёма переправившись на берег, и идём уже пятые сутки, грязные, обессилевшие, каждый вечер боясь, что он больше не прозвучит. Готовые к тому, что поезд, который мы слышали вчера, был последним.
— Ты сидишь в муравейнике, — говорю я и смотрю ей в лицо, надеясь на её улыбку, хотя она ведь может и заплакать; и тут он снова наполняет нам уши, оглушительно близкий теперь грохот тяжёлых колёсных пар, творящийся