Мир без Стругацких - Эдуард Николаевич Веркин
Но всё-таки надо вспомнить хотя бы эти самые детали, думал Семён, растянувшись на карагандинском ковре. Что там было? Туфли-лодочки на полу, чёрная юбка на кресле, неуклюжая спешка, с которой девушка, увидев, что уже почти полночь, стала одеваться. Вроде бы Семён помнит, что спросил, куда она спешит, а она сказала, что ей завтра на работу к семи, в утреннюю то есть смену. Семён уезжал в двенадцать и был вполне не прочь повторить то, чем они занимались пару часов назад, но, похоже, девушка уже потеряла интерес и к Семёну, и к тому, что он мог ей предложить второй раз за вечер. Кажется, она была разочарована и даже не скрывала этого. «Чего ты хотела-то? – спросил раздосадованный Семён. – Любви и страсти, что ли? Какой-нибудь пасторалии?» Он запомнил эту реплику, потому что сам не понял той ночью, откуда вылезло слово «пасторалия», неуместное в провинциальной, вымороченно-безвкусной и нищенски-потрёпанной гостинице.
«Вот ведь чёрт, – думает Семён, – почему я ничего не помню?» Ужин закончился часов в девять, ушла она в двенадцать, всех дел было минут на десять… пятнадцать в лучшем случае. Что же они делали два с лишним часа? Кажется, она рассказывала Семёну про свою жизнь… но он ничего не помнит, точнее, помнит только, как во время её рассказа в нём поднялась волна тревоги, да, эту тревогу он помнит хорошо, после стафилококка она служит предвестником видений и кошмаров, – но в Караганде он был задолго до стафилококка. Но два с лишним часа! Целая жизнь – и он ничего не помнит! А ведь он писатель, память – важный инструмент для писателя, ничуть не менее важный, чем печатная машинка или вечное перо. Почему же он н чего не может вспомнить? Да Господи, понятно же почему! Сколько в его жизни было таких романов «до полуночи» с коридорными, официантками, горничными! Всех не упомнишь – вот и эту он не помнит, помнит только свою верную догадку: никакая она была не казашка, а – действительно – немка, причём немка наполовину… кажется, мама была немецкая коммунистка, а папа… папа, кажется, был генерал. Хотя это она, конечно, соврала, небось набивала себе цену, как в дешёвом борделе. «Но всё равно, – думает Семён, цепляясь за диван и с трудом садясь, – радостно, что хоть что-то удалось вспомнить!..» Точнее, хоть что-то, кроме той самой тревоги, которую он и не забывал, тревоги, которая накатила на него в гостиничном номере во время её рассказа, накатила почти как сегодня в редакции, когда он открыл эту чёртову тетрадь.
Не вставая, он подтянул к себе дипломат, трясущимися пьяными пальцами вытащил тетрадь – кажется, ещё более замызганную, чем утром, – открыл и продолжил читать:
(синяя тетрадь)
Мы все знали, что она обладает властью, не сравнимой ни с какой другой. Какова была природа этой власти, откуда она взялась – никто не знал, все знали только, что она появилась там, где потом возник Дальлаг, до нас – до зэков, вертухаев, начальников, до колючей проволоки, до вышек и бараков, до сторожевых собак, и, возможно, появилась даже раньше самой тайги, раньше укрытых снегом елей и сосен.
Она пришла сюда первой – и последней уйдёт отсюда. Мы все знали, как это будет: когда-нибудь всё закончится, мы разломаем бараки, обрушим вышки – и сложим костёр из этих обломков, из гнилых промёрзших досок, из тачек и нар, из черенков лопат, из столбов, на которых держалась колючка, из кумачовых лозунгов на здании лагерной администрации, из того, что останется от самого этого здания. Это будет грандиозный костёр, пламя взовьётся до самых небес, и в его свете зэки и вертухаи забудут свою волчью вражду, станут вокруг костра в широкий круг, достанут свои несчастные, сморщенные члены, которым так и не нашлось достойного дела все эти долгие годы, когда одинокими ледяными ночами они набухали кровью, призывая к себе хоть какое-нибудь живое существо, готовое принять их в себя… ждущие хоть кого-нибудь, кроме правой или левой руки, раз за разом передёргивающей их – туда-сюда, туда-сюда, точь-в-точь как дрочила-старшеклассник, который не может поверить, что на свете будет хоть какая-нибудь девушка, которая будет готова приласкать его и отдаться ему. Да, впервые за все эти годы мы публично обнажим наши члены – и, стоя перед пылающим огнём, нассым в него – все вместе, воры и суки, блатари и каэры, зэки и вертухаи. Мы закроем глаза, как закрывали, когда мы дрочили, но наше удовольствие будет несравненным – мы будем ссать так, как птица пьёт воду, как ребёнок припадает к материнской груди, как прожжённый алкаш тянется к вожделенной бутылке. Мы будем ссать вдохновенно, как грузинский тамада, стоя во главе огромного, уходящего в бесконечность стола, говорит за тостом тост. И подобно тому как за таким столом не просто выпивают, а бокал за бокалом осушают за хозяев, за гостей, за их родственников, названных поимённо, так и мы будем не просто мочиться в огонь, но ссать за нас, за нас всех, за тех, кто соберётся той ночью вокруг костра, пылающего до небес, а потом – за тех, кого уже не будет с нами, за тех, кто смотрит на нас с райских облаков, попивая божественный алкоголь, амброзию, нектар, компот или морс, – кто знает, что пьют наши мёртвые, глядя на то, как мы ссым за всех умерших, за всех, кто замёрз заживо, кто ушёл под лёд, кого нашли пуля вохры, клыки сторожевых собак, расстрельный приказ, цинга, туберкулёз, гангрена и сепсис? Кто знает,