Александр Зорич - Без пощады
Нет, Злочев не воскрес. И не спустились к нам с небес чины ангельские, чтобы сокрушить огненными мечами нерусь и нежить в лице майора-воспитателя Кирдэра, коменданта Шапура и их насупленных подчиненных.
И даже в столовой нас кормили чем всегда — кебабами и киселем.
И все же…
…Она висела на стене нашего барака. Как раз напротив двери.
Она привлекала взгляды — как и всякая красавица.
Она была проста, как и все по-настоящему ценное. Незамысловата, как правда.
И неудивительно, что мы смотрели на нее — на нашу стенгазету — во все глаза.
Мы не сразу решились подойти к ней поближе. А когда подошли, то долго рассматривали ее в почтительном молчании. Читали и перечитывали. Охали и ахали.
И, уверен, каждый из нас втайне размышлял о том, как отблагодарить лейтенантов Покраса и Мухарева за… уверен, не только я затруднялся в выборе единственно верных слов.
«За поднятое настроение»? Нет, все-таки настроение — это что-то сиюминутное.
«За встречу с прекрасным»? Но хотя наша стенгазета и была прекрасна в каком-то высшем смысле, не требовалось безупречного вкуса эстета Бабакулова, чтобы признать, что портреты Соколова куда прекраснее карандашных рисунков Покраса.
В таком случае за что же мы должны были благодарить лейтенантов Покраса и Мухарева?
Подходящую формулировку я подобрал лишь спустя несколько часов, попав в пренеприятную переделку. «За возвышение воинского духа». Вот за что.
Размером наша стенгазета была где-то метр на полтора.
Вверху алела надпись «23 февраля». Под ней буквами поменьше было написано «Служу России!». Рядом вился на карандашном ветру наш родной триколор.
Под тщательно выполненной шапкой — Покрас рисовал карандашами, позаимствованными в культблоке (красок там, увы, не нашлось) — помещались материалы, написанные Мухаревым.
Когда я как следует рассмотрел нижний правый угол, у меня дыханье сперло. Потому что там, записанный округлым мухаревским почерком, располагался рассказ о приключениях лейтенанта Пушкина на борту яхты «Яуза». Причем с картинками! С самыми настоящими! Числом две.
На первой я, нарисованный вполоборота к зрителю, объясняю стратегическую обстановку двум носатым балеринам (их груди, хотя и скрытые корсетами платьев, были проработаны с особым тщанием — чувствовалось, художника интересовала «фактура»), а на заднем плане маячат два окарикатуренных клона-автоматчика со зверскими лицами. Их головы и шеи — практически одинаковой ширины.
На второй картинке я, вполне узнаваемый я, держу под прицелом вражеского офицера женского пола (видимо, Риши).
Риши в исполнении лейтенанта Покраса, конечно, на себя была нисколько не похожа — невысокая, быковидная, с черными широкими бровями, сросшимися в одну сплошную мохнатую ленту, непригожая и хмурая, в общем — само воплощение всего отталкивающего, что может быть в конкордианских демах. Но я был готов простить Покрасу эту художественную вольность. Откуда ему знать, что женщины-офицеры Конкордии бывают хрупкими, чувствительными и ранимыми? Да и нужно ли ему знать такие вещи, ведь этих женщин, как и мужчин, ему еще, возможно, придется убивать?
Материал Мухарева — о герое Пушкине — был написан по мотивам моих вечерних рассказов. Стиль изложения слегка прихрамывал — даже мой полуграмотный кадетский глаз легко находил ошибки. Взять хотя бы последние фразы репортажа: «Догорало пламя, в дверном проеме показались два штурмовых скафандра, это были клонские офицеры Даш и Марабхен». Но кому было дело до этого стиля на планете Глагол? Правильно, никому.
Ходеманн, Ревенко, Гладкий и еще кое-кто из наших эту историю уже слышали. Но остальные-то нет! В общем, я сразу приосанился. Приятно, черт возьми, стать героем литературы!
Имелись в нашей газете и злободневные стихи.
Стихи были вписаны в комиксовый бабль-гам, заостренный кончик которого упирался в губы молодцеватого парня в пилотке набекрень. Из-под пилотки на лоб героя спускался кудрявый чуб. В его правой руке дымила сигарета без фильтра. Вид у парня был, как и положено острословам, лихой и придурковатый. Озорно глядя на зрителя, парень как бы произносил:
Уверен генерал хосровский,Что здесь ашвантом стану я.Но сам я выучки московской —Не верю в сказки ниюя!И до меня, как до жирафа,Доходят мудрости слова.Пусть лучше стану я собакой,Чтоб мне молилися. Ав-ав!
Левая рука парня, в чертах лица которого можно было заметить сходство с самим лейтенантом Покрасом (видимо, несостоявшегося ашванта он рисовал с себя, стоя возле зеркала у входа в барак), была свернута в наглую фигу. Эту самую фигу он нам и показывал.
Впрочем, мы-то знали, что показывает он фигу вовсе не нам! А совсем-совсем другим людям — вроде хосровских генералов! Вот, дескать, господа хорошие, наш ответ на вашу программу нравственного просвещения! Просветились — мама, не горюй!
Парень в пилотке оккупировал центр стенгазеты — видимо, Покрас и Мухарев справедливо полагали стишок «ударным» номером. И не зря!
Как только текст был прочитан, грянул хохот. Да такой, что в бараке задребезжали стекла.
Про собаку — почитание которой было обязательным в религии Клона и рассуждениями о коей нам чуть ли не каждый день проедал плеши майор-воспитатель Кирдэр — вышло особенно смешно. Мы долго не могли угомониться.
— С сегодняшнего дня называйте меня Собакой Ав-Ав! — перегибаясь пополам от хохота, простонал Ревенко.
— А меня аш-ав-антом, — хихикнул Тихомиров.
— Гут! Гут! Дер абзац! — надрывался Ходеманн. Его разговорный русский был далек от эталонов, преподанных нам Кушниром и Баратынским, но, чтобы разбирать такие вирши, языковых познаний Ходеманна вполне хватало.
— Крепко сказано, м-мать! — гоготал Меркулов. — Надо будет переписать!
— Вот спросит меня завтра Кирдэр, почем фунт хфрастров на хосровском рынке или там, к примеру, как понимать такую-то белиберду из «Ясны», — вторил Меркулову Лева-Осназ, — а я ему в ответ скажу, что «до меня, как до жирафа, доходят мудрости слова». Не сердитесь, ашвант Кирдэр, классик так сказал…
— …великий русский поэт Мухарев!
— Га-га-га! — откликался барак.
Но самый оригинальный комментарий выдал лейтенант медицинской службы Айзек Хиггинс, единственный негр в нашем нетесном кругу. В российской армии он служил по контракту как специалист в редкой области — Хиггинс занимался конкордианскими отравляющими веществами замедленного действия. Хиггинс попал в плен в первом же бою, с русским у него тоже были «несколько пробльем»…
— Я фсье пониль, — серьезно сказал Айзек. — Не пониль один толька выраженье.
— ???
— Что такой «сказькини юя»? Что такое юя, ми хорошо знать. А кто есть такой товарищ Сказькин?
Но не только шуточки с прибауточками украшали нашу стенгазету. Про некролог Костадину Злочеву Мухарев с Покрасом тоже не забыли — он был помещен в уже готовую газету. Даже невооруженный глаз замечал следы торопливых исправлений, которые были вынуждены вносить ребята ради того, чтобы почтить память погибшего товарища.
И портрет Кости в черной рамке там тоже был.
Его Покрас рисовал по памяти. И, откровенно говоря, портрет многим грешил против истины. Не угадал Покрас ни с формой скул, ни с прической, ни с изгибом бровей. Оно и понятно, ведь в друзьях Покрас и Злочев не ходили, сталкивались нечасто, да и фотографий Злочева у Покраса не было — откуда? И все же главное Покрас передать смог: губы у Злочева на портрете были упрямо сомкнуты — точь-в-точь так делал Костя, когда над чем-то крепко задумывался. И взгляд на портрете был таким же, как у Кости в жизни, — цепким, ироничным.
Память Костадина Злочева мы почтили минутой молчания.
А потом пошли расспросы.
Покрас с Мухаревым рассказывали о маленьких радостях и больших трудностях, связанных с воплощением идеи стенгазеты в жизнь.
Точнее, рассказывал в основном речистый Мухарев, а Покрас — щекастый тихоня с одутловатым лицом, окончивший Одесскую Артиллерийскую Академию не по призванию, а по настоянию волевого папы-адмирала, — по большей части смущенно отмалчивался.
Раньше я вообще не обращал внимания на Покраса. Он представлялся мне тоскливым занудой из числа тех, кто в жизни интересуется по-настоящему лишь двумя вещами: питанием и сном.
На занятиях Покрас блеял что-то невнятное, позоря перед майором-воспитателем честь российского мундира. В столовой вечно брал себе двойные порции. Анекдотов и вовсе не знал, о военно-политической обстановке не высказывался, в свободное время предпочитал рисовать всякую ерунду простым карандашом — местных «стрекоз», пейзажи с дахмой, волейболистов («Нет бы женщину нарисовать», — в сердцах пенял ему Ревенко).