Йен Макдональд - Лучшее за год XXIII: Научная фантастика, космический боевик, киберпанк
Я вышла к Ашоку, большому шару тридцати двух лет от роду, чуть посвистывающему, катясь рядом со мной. Он оделся в просторную белую курта[29] по моде сезона, хоть и был пенджабцем в четвертом поколении. Его брачный наряд выражался в непокорной бороде и маслянистых волосах, благоухавших избытком помады «Даппер Дипак». Он еще не покончил с приветствием, а я уже видела, что это его первый шаади. Я видела, как движутся его глазные яблоки, — он читал мое резюме, по-видимому зависшее перед ним. Мне не надо было ничего читать, чтобы понять, что он — датараджа,[30] потому что говорить он способен был только о себе и своих великих деяниях: разработка какого-то нового белкового процессора, разработанная им программа, ИИ, которых он вскармливал в своих конюшнях, поездка в Европу и Соединенные Штаты, где его имя известно каждому и великие люди счастливы повстречаться с ним.
— Конечно, Авад никогда не ратифицирует акт Гамильтона как бы близок ни был министр Шривастава к президенту Маколи, — но если бы ратифицировал, если мы позволим себе крошечное отступление от реальности, — это был бы конец всей экономике. Весь Авад, собственно, — тот же Массачуссетский технологический, в Мероли его выпускников больше, чем во всей Калифорнии. Американцы могут сколько угодно болтать о пародии на человеческую душу, но им не обойтись без нашего уровня два и восемь — знаешь, что это такое? ИИ может заменить человека в девяносто девяти процентах случаев — поскольку всякий знает, что никто не сравнится с нами в числовых кодах, так что меня не тревожит возможное закрытие банка данных, а даже если его закроют, всегда останется Бхарат — не могу представить, чтобы Ранас склонился перед Вашингтоном, тем более когда двадцать пять процентов их экспорта — лицензионные диски «Города и деревни»… А сериал этот стопроцентно иишный.
Этот жирный самовлюбленный шут мог бы купить мой дворец на площади Дурбар вместе со всеми жрецами, а я поймала себя на том, что молю Таледжу избавить меня от этого зануды. Он вдруг замер, не донеся ногу до земли, так внезапно, что я чуть не упала.
— Нельзя останавливаться, — прошипела я. — Таковы правила.
— Ух ты! — прошептал он, застыв как дурак с круглыми от изумления глазами. За нами скапливались пары. Боковым зрением я видела, как Мамаджи настойчиво и угрожающе машет рукой: «Веди его дальше». — Ух ты! Ты — бывшая Кумари!
— Прошу тебя, мы привлекаем к себе внимание! — Я дернула бы его за рукав, не будь это отступление от правил еще ужаснее.
— Каково это — быть богиней?
— Теперь я просто женщина, такая же как все, — сказала я. Ашок тихо хрюкнул, словно достигнув совсем крошечного просветления, и двинулся дальше, заложив руки за спину. Может, он и заговаривал со мной еще раз-другой, пока мы дошли до конца Шелковой Стены и расстались, — я не слышала его, не слышала музыки, не слышала даже вечного грохота улиц Дели. Единственным звуком в моей голове был пронзительный звон между глазами, означавший, что мне хочется плакать, но нельзя. Толстый самовлюбленный болтун Ашок перенес меня в ту ночь, когда я перестала быть богиней. Босые ноги шлепали по полированному дереву коридоров Кумари Гхар. Бегущие ноги, приглушенные вскрики, отдалившиеся еще больше, когда я опустилась на колени, все еще раздетая для осмотра кумарими, уставившись на капли крови, стекающие с раздробленного кончика пальца на крашеный деревянный пол. Я не помню боли; скорее я смотрела на боль со стороны, как будто больно было какой-то другой девочке. Далеко-далеко от меня стояла улыбчивая кумарими, застрявшая во времени, прижав руку ко рту в сознании ужаса и вины. Голоса замолкли, и колокола площади Дурбар стали раскачиваться и звонить, взывая к своим братьям за пределами Катманду, пока вся долина от Бхактапура до Трисули-Базара не зазвенела вестью о падении Кумари Деви.
За одну ночь я снова стала человеком. Меня отвели на Хануман Дхока — на этот раз по мостовой, как всех, — и жрец сказал последнюю пуджа. Я вернула свое красное одеяние и драгоценности и коробочки с красками для лица — все аккуратно сложенное в стопку. Высокая кумарими принесла мне человеческое платье. Я думаю, она припасла его заранее. Король не вышел попрощаться со мной. Я больше не была его сестрой. Но королевские врачи хорошо залечили мне палец, хотя и предупредили, что он навсегда останется негибким и потеряет чувствительность.
Меня увезли на рассвете, когда подметальщики улиц мыли камни площади Дурбар под абрикосовым небом — в бесшумном королевском «мерседесе» с затемненными стеклами. Кумарими распрощались со мной у ворот дворца. Высокая кумарими коротко обняла меня, прижав к себе.
— О, как многое еще надо было сделать! Что ж, придется обойтись тем, что есть.
Я чувствовала всем телом ее дрожь — так дрожит птица, слишком крепко зажатая в руке. Улыбчивая кумарими не могла взглянуть на меня. Я и не хотела видеть ее глаз.
Пока автомобиль уносил меня через пробуждающийся город, я старалась понять, каково это — быть человеком. Я так долго была богиней, что почти не помнила, как чувствовала себя чем-то иным, но разница оказалась столь мала, что я заподозрила: «Ты божество, потому что так говорят о тебе люди».
Дорога, взбираясь по зеленым пригородам, стала извилистой, сузилась, ее заполонили раскрашенные автобусы и грузовики. Дома делались ниже и беднее — придорожные лачуги и чайные лавки, а потом мы выехали из города — в первый раз с тех пор, как меня привезли сюда семь лет назад. Я прижалась к стеклу ладонями и лицом и смотрела на Катманду, расстелившийся под нами в золотистой дымке смога. Машина встроилась в длинный ряд автомобилей на узкой скверной дороге, проложенной по склону долины. Надо мной горы пестрели загонами для коз и каменными святилищами, над которыми развевались ветхие молитвенные знамена. Подо мной шумела коричневая, как шоколад, вода. Почти приехали. Я задумалась, далеко ли отстал от нас другой правительственный автомобиль, со жрецом, посланным на поиски маленькой девочки, отмеченной тридцатью двумя признаками совершенства. Потом машина свернула в ущелье, и я была дома, в деревне шакья, с ее стоянкой грузовиков и заправочной станцией, магазинчиками и храмом Падма Нартесвара, с пыльными деревьями, с полоской краски вокруг стволов, и между ними — каменная стена и арка, от которой ступени ведут по террасам к моему дому, и в этом окаймленном камнем треугольнике неба — мои родители, стоящие бок о бок, неловко жмущиеся друг к другу, так же как в последний раз, когда я видела их во дворике Кумари Гхар.
Мамаджи была слишком почтенна, чтобы гневаться открыто, но она располагала множеством способов выразить неудовольствие. Самая маленькая корка роти[31] за обедом, последний черпак дхала.[32] Поступают новые девушки, освободите комнаты, освободите комнаты — меня в комнату на самом верху, самую душную, дальше всего от прохлады прудика во дворе.
— Он попросил адрес моего наладонника, — сказала я.
— Мне бы получать рупии с каждого адреса! — фыркнула Мамаджи. — Ты ему просто в диковинку, дорогуша. Этнография. Он и не думал делать предложение. Нет, о нем можешь сразу забыть.
Но мое изгнание в башню оказалось небольшим наказанием, потому что я поднялась теперь над шумом и дымом старого города. Урезали порции — невелика потеря — почти два года, проведенные мной в хавели, нас изо дня в день кормили ужасно. Сквозь деревянные жалюзи, над цистернами для воды, над спутниковыми антеннами и над головами детей, играющих в крикет на крыше, я видела укрепления Красного Форта, минареты и купола Джами Масджида и за ними — блестящее стекло и титановые шпили Нью-Дели. И еще выше — стаи голубей, с привязанными к ногам глиняными трубочками, чтобы птицы свистели и пели, кружа над Чандни Чук.[33] И знание жизни на сей раз подвело Мамаджи, потому что Ашок засыпал меня посланиями, то расспрашивая, как я была богиней, то делясь планами и замыслами. Его лиловые слова плыли перед моим внутренним взором на фоне резных силуэтов моей джали, радуя меня в то жаркое лето. Я открыла радость в спорах о политике: безоблачному оптимизму Ашока я противопоставляла вычитанное в новых каналах. Колонки обмена мнениями убедили меня, что Авад в обмен на положение возлюбленной нации Соединенных Штатов Америки непременно ратифицирует акт Гамильтона, запретив все ИИ, превосходящие разум обезьянки лангура. Мамаджи я не рассказывала о нашей переписке. Она запретила бы ее, раз он не делал предложения.
Однажды вечером в знойную предмуссонную пору, когда у мальчишек не хватало сил даже на крикет, а небо превратилось в перевернутую медную миску, Мамаджи явилась ко мне в башенку на крыше старого купеческого хавели. В нарушение приличий джали были распахнуты, и мои кисейные занавески колыхались в потоках поднимающегося из переулка раскаленного воздуха.