Генри Олди - Человек Космоса
Небо, если глядеть из-под плетеного навеса, — серое, замызганное одеяло. Скрылись от досужих взглядов звезды. Где ты, моя зеленая? Прячешься?! Духота одолевает даже на сеновале, хотя здесь ее чуточку скрашивает густой, пряный аромат умирающей травы. Сейчас, с моей сегодняшней террасы возвращения, когда от моря тянет сыростью, остужая разгоряченное лицо, мне очень трудно вернуться туда, в душный морок ночи, сгинувшей в бездне лет. Жара прошлого морочит, выскальзывает из захвата влажной ладошкой, хихикает далеким детским смехом на самом краю сознания, я злюсь… и вдруг (кубарем! кувырком!..) вновь оказываюсь на сеновале былого.
Мысли бродят в голове отвязавшимися козами. Пастух отлучился по нужде, вот козы и норовят забраться в чужой огород, где им совсем не место. Они-то уверены в обратном: самое что ни на есть место! Глодай, не хочу!
…И вкус запретно-странно-непривычен…
Куда сгинула Сова? Услышь, синеглазая! Сколько раз ты приходила ко мне — вот так, среди ночи, где-нибудь на Большой Земле… Я скучаю по тебе, богиня моя! Почему ты не даешь весточки? С тобой что-то случилось? Беда? Опасность?! И почему я думаю о тебе, когда должен думать об оставшейся дома жене? Потому что ты, моя сова, олива и крепость, в силах ко мне прийти, а Пенелопа — нет?!
«…и Ангел сгинул, — хрустит краденой репой мысль-коза. — То на каждом шагу подворачивается, а теперь — днем с огнем, ночью с факелом! Эй! Куда вы все запропастились?!»
Грязное одеяло все ниже, ниже… Вором лезет под навес. Но, вместо того чтобы накрыть с головой, забивая дух сена, оно выгибается, словно от резкого удара кулаком (это я ударил? нет, правда — я?!), и с треском рвется! Черный бархат озарен мерцанием звезд, дышит запредельной прохладой. Я вскакиваю! Иду! Спешу в знобящую даль, обитель покоя, где нет проклятья духоты, и влажной испарины, и безумного бреда… ожидания, страха, радости, предвкушения, разочарования!..
И вдруг понимаю: там нет ничего!
Но разве мне дано: понимать? И разве я хочу — туда?!
Беспомощно оглядываюсь. Вокруг давешнее одеяло. Свернулось туманом обочины, легло под ноги смутной дорогой. Я не один на этой дороге. Вереница теней бредет следом; еще шаг, другой — и, обернувшись, я смогу разглядеть их лица: провалы глаз, бледность щек… Не сметь! Оглохни, ослепни! Есть встречи — не для живых. Не для людей.
А я? Кто — я?
Одиссей, сын Лаэрта — кто?!
На миг удается увидеть себя со стороны. Это кажется, или я на самом деле стал выше ростом? Стройнее? В руках у меня драгоценный лук: отчего он увит змеями? Змеи шипят, извиваются, но они добры, эти милые твари, они всего лишь хотят помочь господину: напоить ядом его не знающие промаха стрелы…
— А-а-а!..
…резко сажусь. Тень качается передо мной во мраке ночи. Остаток кошмара?
— Старик, ты?!
Он не отвечает. Усаживается рядом, на расстоянии вытянутой руки, смотрит с тайной грустью. Даже не пытается заглянуть в глаза — просто смотрит, изучает взглядом. Словно вдруг увидел впервые.
— Я спал, Старик? Ты не знаешь, Сова не приходила? Она ушла навсегда?! Впрочем, ты ведь все равно не ответишь. Ты никогда не отвечаешь. Ты молчишь.
— Молчу, — приходит внезапный ответ. — Ты изменился. Перестал задавать вопросы. Вот я и молчу. Знаешь, я ведь никогда не навязывался.
— Нет, ты просто ходишь следом, — пытаюсь поддеть его. — Кто говорил, что ответы — убийцы вопросов? Тебя спрашивай, не спрашивай…
— Я говорил про ответы, а не про вопросы, — грусть в глазах Старика тает ледышкой на солнцепеке. Он хитро щурится, будто собираясь подмигнуть. Нет, раздумал. — Спрашивать надо обязательно, Сердящий Богов. Даже если убежден, что ответа не получишь; в особенности когда убежден. Спрашивай! Задавай вопросы мне, задавай их самому себе, первому встречному… Хороший вопрос, он как старое вино: задал — а потом на языке катаешь, на вкус пробуешь. Удивляешься: почему раньше горчинки не замечал? Аромата? Распробуешь всерьез — и тогда ответ покажется тебе пустяком, дешевой безделушкой… Здесь иная беда: перестал ты спрашивать. Может быть, ты уже знаешь все на свете?
Лежу я, как дурак, пялюсь на него, все козы-мысли в голове разбежались. Вроде бы пастух явился, кнутом щелкнул. Хочу спросить что-нибудь мудрое (давно Старика таким разговорчивым не помню, самое время…) — а на ум, как назло, ничего не приходит. Про ерунду ведь спрашивать, лишь бы спросить — стыдно. В голове пусто стало и еще: спокойно.
— Спасибо, Старик, — само вырвалось.
А он улыбается в ответ. Словно я спросил, а он ответил.
Дальше не помню. Заснул. Снилась жена: варенье[12] варила. Любимое мое, из кизила. Я с сыном шалаш ольховый строил, все ждал, пока пенка в котелке подойдет. Люблю я их: и пенку — сиреневую, рыхлую! — и жену, и сына. Смешно? Да, смешно. Ну и катитесь с вашими кислыми рожами куда подальше! А я пенку есть стану. Сладкую. Перемажусь по уши, еще смешней выйдет.
* * *После дорога была — чисто тебе вырванные годы. Скучища. Облака в небе: клочьями. Деревья от ветра: растрепы. Даже утесы истмийские, знаменитые — будто вчера их обтесали, и то на скорую руку. Нарочно для нас. На закате всякий раз полнеба кровью заливало. Знамение? Так ведь Итака моя, родимая, — на закате, западней некуда…
Еще дважды видели, как народ Амнистии справляет. Оказалось, празднества эти: на две недели кувырком! Как раз к последнему дню в Микены прибудем.
Оставшиеся ночи спал я, как убитый. Сова не пришла; и дочки хозяйские постеснялись. И никто не приходил. Только проснусь перед рассветом — а рядом Старик сидит. Ждет, что я его спрашивать начну. Или не ждет. Просто зарей любуется. Поди пойми! А я у него до самых Микен так ничего и не спросил. Или все-таки спросил? Еще тогда, в первую ночь? На сеновале?!
СТРОФА-II
Кронов котел и внучка Возмездия
Похоже, в златообильных Микенах забыли напрочь, что закон гостеприимства освящен Зевсом-Кротким. Такое бывает, и чаще всего именно от обилия злата. Ворота оказались заперты столь надежно, будто с минуты на минуту ожидался приступ. На требовательный стук никто не отозвался. Хор изголодавшихся свинопасов под чутким руководством хорега-глашатая тоже канул в Лету микенского безразличия. Две львицы с барельефа косились, не пряча издевки: кто вас ждал? Кто вам рад?!
Выходило, что никто.
Наконец угловая башенка разродилась заспанным бурчанием:
— И кого это кентавры несут в такую рань?!
Добрые люди — микенцы. Спросили. А могли ведь и дротиком…
— Открывай, соня! — надсаживаясь, рявкнул снизу рыжий басилей. — Я Одиссей, сын Лаэрта, а со мной — мои люди. Имею срочное поручение к ванактиссе Клитемнестре от ее мужа, богоравного ванакта Агамемнона!
— Молоденек ты, крикун, для сына Лаэрта, — с сомнением протянула другая, южная башенка. — И брехать горазд: наш ванакт далече!.. Наш ванакт Трою берет-берет, никак не доберет…
— В Авлиде ваш ванакт, тупицы! Отворяйте! Или боитесь, что мы сейчас возьмем ваши Микены приступом?! Вместо Трои?!
Разговаривать с задранной головой, еле сдерживая раздражение, было унизительно. Давила мощь микенских стен, равнодушная, слепая мощь, пред которой чувствуешь себя козявкой. Казалось, что с тобой на самом деле разговаривают не люди, а башни, кладка исполинских плит, весь город — разбуженное на заре чудовище! — и меньше всего хотелось унижаться дальше: показывать именной перстень, требовать, настаивать. Хотелось другого: встать вровень с каменным драконом, от земли к небу, потянуться за верным луком, дать прозвенеть тетиве…
— У нас, горлопан, боялки отсохли! Эй, Полифем[13], ты боишься?
— Не-а… давай спать, что ли?
Но тут вмешался лично Талфибий. Не пожалел ораторского искусства. Вопль глашатая громыхнул над тишиной дремотного города так, что Одиссей невольно вжал голову в плечи. Уж не сам ли Дий-Громовержец вещает чужими устами?! Не может быть у человека такой глотки, хоть наизнанку вывернись! Еще по дороге, на Амнистиях этих, заметил…
— Что, Полифем, и меня не признал?! Плетей возжаждали, хлебоеды?!
— Б-е-б-е… б-бе-е-е… — заблеяла в ответ первая башня, удушливо перхая. — Б-бегу, б-богоравные!..
Судя по доносившимся из-за стен звукам, кто-то уже несся сломя голову вниз, по щербатым ступеням лестницы. Бранил «слеподырых недотеп», возился с засовом: жалуясь, скрипели медные петли.
— Н-не ждали! Н-не гадали!.. Радость, радость-то какая!..
Створки ворот разъехались в стороны, открывая кучку ошалелых стражей во главе с перепуганным десятником Полифемом. Шлем последнего от запоздалого рвения съехал набок, заставляя хозяина взирать на мир одним глазом, наподобие циклопа. Миг, и десятник бухнулся на колени: