Вадим Чекунов - Шанхай. Любовь подонка
Для наглядности расставляю руки в стороны.
В правой по-прежнему зажата бутылка.
Слово «самолет» почему-то забавляет полицейских. Я даже начинаю подозревать, что они в курсе моих ночных похождений.
Машина легко трогается с места и исчезает за перекрестком.
Я прикасаюсь пальцами к надписи «Сычуань».
Едва не теряю равновесия, хватаюсь за указатель.
Осторожно допиваю остатки китайского «бренди», ставлю бутылку возле столба...
Иду по проезжей части, высматривая впереди ориентир — красные огоньки высотки, она неподалеку от кампуса. Оборачиваюсь: кажется, будто кто-то крадется за мною. Никого, только шмыгает в сливное отверстие крыса.
Вскоре вижу огни. Воспаленными глазами они смотрят на меня с ночного неба и мигают.
Потом обнаруживаю себя сидящим на узком парапете возле реки. Дрожат огоньки редких фонарей на полоске воды.
В моей руке пластиковая фляжка с вином.
После каждого глотка приходится сплевывать — так вяжет рот это пойло.
Под ногами рассыпаны сигареты.
Несколько смятых банок пива на земле.
Наверное, я заходил в магазин.
Метрах в десяти от меня огромная ива с подрезанными, не достающими до земли ветвями. Под ивой — стоянка велосипедов.
Тянет предутренним ветерком. Листья ивы заметно шевелятся.
Дерево сурово разглядывает меня.
Мне становится жутко.
— Чего тебе надо? — взмахиваю рукой, и в сторону ивы из фляжки дугой вылетает черный винный язык, с влажным шорохом плюхаясь на асфальт.
— Хо-о-о-очешшшь у-у-у-е-е-еха-а-ать?..— растягивая слова, спрашивает ива. — Нуууу... попро-о-о-о-бу-у-уй... Эх-ха-ха-ха-ха!
Глухой смех вылетает из ветвей, жалящим злым роем летит мне в лицо.
Я роняю бутылку.
Трясу головой.
Бью ладонями по лицу.
Сую руку в карман и вытаскиваю холодный осклизлый ком.
Протухшее мясо.
Вдруг понимаю — это сердце.
Мое сердце.
— Т-ы-ы-ы у меня-я-а-а допры-ыга-аешься-я-а-а... ужшш пове-е-е-ерь...
Ива размахивает хоботом. Таращит на меня круглый желтый глаз, единственный, как у циклопа. Длинная шерсть колышется на ветру. Мотается из стороны в сторону крутолобая голова.
Пытаюсь вскочить на ноги.
Это не дерево — успеваю понять. Это совсем не дерево.
Темное небо переворачивается, я вижу свои ноги возле самого лица, ударяюсь затылком обо что-то твердое и кулем лечу вниз.
Короткий всплеск и звенящий перелив пузырьков воздуха.
Вот и все, что я слышу.
Эпилог
Деревня
Зарядил оба ствола пятым номером.
Низкий потолок.
Полутьма.
Длинные щели в полу.
Рассохшийся шкаф.
Невнятная рухлядь на полках.
Корзина из орешника — ручка обмотана изолентой.
Ведра, пирамидкой, одно на одном.
Дедовская шинель.
Россыпь разноцветных цилиндриков в разбухшей коробке с ненужным инструментом и мотками бечевок: часть патронов испорчена, поросла не то плесенью, не то мхом. Просто выбросил их на пол.
Выбрал два попригляднее. Обтер их рукавом. Фук-фук — не услышал, а скорее представил звук, с каким входят они в ствол.
Усмехнулся.
Позер, герой боевика.
Оглядел комнату. Медленно потянул ноздрями воздух, вбирая запахи дедовского дома. Пыльный, с отдушкой золы — от старой, давно требующей перекладки печи. Чуть влажный, кислый и земляной — от висящих на крючках телогреек и кучи резиновых сапог в углу. Приторно-старый — от отцовских овчинных безрукавок на топчане. Там же, под ними, волчья шкура, с жестким ворсом и пересохшей мездрой.
Весь пол возле низкого окна завален крепкими яблоками.
От «антоновки» по дому плывет прохладный запах дождя и осени.
Яблоки — единственная моя пища за последнюю неделю.
Не еда даже — закусь.
Выпить в доме не осталось ни капли.
Положил ружье на овчину и сыпанул в кружку заварки.
Зашумел, нагреваясь, электрический самовар.
На столе — скомканные листы бумаги...
Мой последний писательский опыт.
Попытка удержаться за край. Ухватиться за осколок прожитой, пускай и вкривь, жизни. Иначе для чего я тогда выжил...
...Оцепенение прошло, едва я открыл рот, и вода ударила мне в горло.
Бултыхаясь в грязной шанхайской речке, захлебываясь, царапая пальцами отвесную стену, хотел одного — выбраться, спастись. Терзали страх вперемешку с обидой — так не должно быть, только не со мной, я же еще...
Кто-то кричал, мне протягивали руки, но я не мог дотянуться.
Дергал ногами, пытаясь скинуть кроссовки, барахтался, уходил под воду и выныривал вновь. Глаз напугавшего меня чудовища превратился в луну, мертво и равнодушно сиявшую над речкой. В ее свете мне удалось разглядеть сунутый сверху шест.
Остальное помню плохо.
Мокрой и грязной кучей сидел на траве. Вытащившие меня охранники из соседнего поселка столпились вокруг. Кричали, куда-то звонили.
Ощупал карманы. Телефона не было.
Испуганно дернулся, схватился за грудь.
Сквозь ослизлую ткань нащупал твердый круг — браслет на месте.
На это я и истратил последние силы. Вздохнул и упал на спину.
Люди в форме склонялись ко мне, их губы шевелились, произнося непонятные слова. Потом меня тащили, ухватив под руки, к похожей на холодильник машине. Я упирался, кричал. Порывался ударить спасителей.
В «скорой» я заснул.
В больницу приехали коллеги с кафедры. Деликатно поздравили со спасением, завалили цветами и фруктами. Мистер У узнал о моих похождениях. О новом контракте нечего было и думать. Поздравления коллег прозвучали пожеланием счастливого пути. Завкафедрой Нина, отводя глаза, тихим голосом пояснила, что все не так уж и плохо. Университет не разрывает контракт, а всего лишь отказывается его продлевать, а значит — мне оплатят обратный билет.
Репутация моя останется чистой.
Мне сохранили лицо.
Я отмахнулся.
Ни к чему эти тонкости. Все равно в Москве на прежнюю работу я уже не вернусь. Своих не проведешь. Себя тем более.
Москва обратно меня не приняла.
Я вернулся, после долгих лет, в нелюбимый город.
В самолете напился до отключки, одной литровой бутылкой джина.
Встречала меня мама. Постаревшая, располневшая, в синем платке, она казалась мне чужой.
Над Шереметьево клубились тяжелые груды облаков. Трепыхался серый парус дождя, холодного и совсем осеннего. Из окна автобуса я смотрел на деревья с мелкой листвой, от которых давно отвык, и на мокрую ленту дороги. Цеплялся взглядом за кириллицу на рекламных щитах.
Мутило и скручивало похмелье.
Мать рассказывала о своих церковных делах, но я не слушал ее.
Квартиру, где я когда-то жил, снимали не то белорусы, не то украинцы. Никто не ожидал моего возвращения летом. Пусть живут, сказал я матери, работы пока все равно нет, и неизвестно, когда будет.
Объяснять, почему не вернусь в университет, не стал.
Возле входа в метро остановился, попросил купить пива.
Оставшуюся часть дороги мать, молча, плакала.
За пару недель, что я провел в ее доме, убедился — надо бежать. Было тягостно от развешенных по комнатам иконок, от монотонного бормотания за стеной по утрам. Мать молилась и вечером, но я появлялся в квартире далеко за полночь. Стараясь не шуметь, ставил в холодильник утренний опохмел и прямо в одежде валился на кровать.
Долежав в зыбкой дремоте до утра, уходил из дома. Шлялся по городу. Вздрагивал от русской речи, изумлялся ценникам в магазинах, шарахался от милиции. Сидел на скамейках бульваров, разглядывал прохожих.
Пил из пластиковых стаканчиков водку и закусывал вкуснейшей вареной колбасой, закрывая от удовольствия глаза.
Ни с кем из знакомых встречаться не стал.
Нелюдимость развилась до паранойи.
От всего этого я и свалил в деревню.
Продышаться. Отдохнуть. Понять, жива ли моя душа.
В деревне жил бирюком, изредка выбираясь в колхоз за консервами и хлебом. Холод и скука. Мертвый сезон.
Сколько я тут не был?..
Летние деревенские дружки мои уже несколько лет отдыхают на кладбище: в деревне пьют без жалости, конец всегда скор и предсказуем.
Ходил навестить их.
Скучные черные плитки за оградой. Серый деревянный столик и мутный стакан, до половины полный трухою и водой.
С мокрых берез падала мелкая листва. Где-то вдалеке тарахтел трактор.
Тогда-то я и пошел по раскисшему полю в поселок, напрямки, под дождем. Помянуть людей — дело святое. Потом уже, не утруждаясь дальними походами, брал самогон у Мордвихи, мужиковатой бабы с татарским лицом-сковородкой и злыми, по-кошачьи зелеными глазами.
Местные считают ее колдуньей.
Ненавидят, но ходят за ханкой и еще заговаривать больные зубы.
Выблевывая с крыльца воняющее ацетоном пойло, я ненавидел Мордвиху тоже...