Генри Олди - Человек Номоса
Последний глоток отдает тоской. Кислой, слегка терпкой тоской — и еще уверенностью, что я неправильно провожу последнюю ночь дома. Эта уверенность мерзко скрипит, песком на зубах, рассохшейся дверью, острием стилоса по вощеной табличке; мне кажется, где-то там, в черной ночи, хитрый аэд-невидимка записывает каждый мой вдох и каждый выдох, отдающий хмельной кислятиной. Что ты пишешь, аэд? о чем? зачем?! Ты же не знаешь обо мне ровным счетом ничего! ничегошеньки!.. в твоих россказнях у меня вырастет кудлатая бородища, насквозь прошитая сединой, по лбу разбегутся борозды морщин, а левый глаз прищурится то ли лукаво, то ли просто из-за шрама на скуле! Аэд, ты будешь врать и скрипеть, скрипеть и врать, покрывая меня коростой лет и струпьями мудрости, словно нищего у рыночных ворот — чтобы у слушателей раскрывались рты от изумления, чтобы тебе в миску падали не обглоданные кости, а жирные куски свинины, чтобы тебе дали хорошенько отхлебнуть из пиршественного кратера, а потом дали отхлебнуть еще разок…
Или ты скрипишь вовсе не ради этого?
Тогда — ради чего? И ради чего скриплю я — скучный человек девятнадцати лет от роду, герой поневоле, более всего желающий, дабы его оставили в покое, и знающий, что это желание неосуществимо? Беззвучный хохот царит над миром, надо мной, над всеми моими мечтами и всей моей реальностью; когда я узнаю имя весельчака — реальность неожиданно станет мечтой. Многоопытному мужу, преисполненному козней различных и мудрых советов, не так уж страшно встречаться со смертью, с Танатом-Железносердым, единственным из богов, кому противны жертвы; многоопытному мужу вполне пристало быть убийцей или убитым, обманщиком или обманутым, но если плащ твоей юности еще не истрепан ветрами…
Ветер ерошит мне волосы.
Я вернусь.
— Радуйся, милый!.. это я…
Это тишина за спиной. Перестал ворочаться мой сын, засопел с беззвучным блаженством; дремотный всхлип жены растворился во мраке, умолкли птицы на ветвях, затаилось море внизу, раскаты хохота стекли по гальке в соленую пену прибоя и воцарившаяся тишина ласково шепнула мне:
— Радуйся, милый!.. это я…
Я не ответил.
А что, собственно, нужно было ответить?
Прошуршали легкие, невесомые шаги. Две ладони легли мне на плечи, помедлили, взъерошили волосы на затылке, как делал это мгновеньем раньше бродяга-ветер (или тогда тоже был не он?..); мягкая, полная грудь прижалась к моей спине, не торопясь отпрянуть.
Всегда любил полногрудых.
Как папа.
— Я не ожидал, что ты придешь.
А что я должен был сказать ей? «Я не ожидал, что ты осмелишься прийти»?! «Посмеешь явиться в мой дом накануне отплытия, накануне прощания, встать между мной и моей женой, между мной и колыбелью, между прошлым и будущим, на хрупкой и почти несуществующей границе настоящего»?!
Или вместо всего этого, даже в невысказанности своей, даже в мыслях опасного куда больше, чем острие кинжала у затылочной ямки, надо было просто сказать главное — то, чего она еще не знает и чему не поверит:
«Я вернусь»?
Все-таки в любовницах, подобных ей, есть множество достоинств. Не проснется жена, не заплачет младенец, требуя своей доли внимания в самый ответственный момент; не войдет дура-служанка, и даже дождь начнется только тогда, когда вам обоим захочется послушать лепет капели у подоконника.
Один недостаток: она приходит, когда захочет, и уходит, когда захочет.
Но ведь это пустяки, не правда ли?
— Ты самый лучший, милый… самый лучший…
— Ничего подобного, — сперва я раздумывал: потянуться за вином, рискуя обидеть, или откинуться назад, утонув затылком в мягком тепле? Ладно, вино обождет. — Диомед из Аргоса лучше меня на копьях; славный малыш Лигерон — на мечах… и вообще. Аякс-Большой выше на целый локоть; Аякс-Малый быстрее бегает. Калхант умеет прорицать, Махаон-триккиец умеет лечить, старик Нестор умеет прикидываться мудрецом; я не умею ни того, ни другого, ни третьего. Патрокл красавчик, а я не красавчик. У меня нос сломан. Мой папа умный, а я нет. Хочешь, я познакомлю тебя с папой?
Вообще-то отца сейчас на Итаке нет. Наверное, именно поэтому она — здесь. Смогла, отыскала…
— Ты дурачок…
Ну вот, теперь куда больше похоже на правду.
— Дурачок… я и сама не знаю, за что тебя люблю;
— Тоже мне загадка Сфинкса…
— А ты знаешь разгадку?
— Конечно; Я рыжий, коренастый, сумасшедший и слегка хромаю. А еще я очень хитрый.
Слово сказано. Загадка разгадана, теперь остается лишь ждать: растерзает Сфинкс безумца или нет? Ладони на моих плечах тяжелеют, наливаются — нет, не теплом, жаром! — и тишина за спиной беременна подземным гулом землетрясения.
Я действительно рыжий, коренастый и сумасшедший. Я слегка хромаю. Мы все были такие. Лемносский Кузнец, кровный родич, однажды взявший ее силой; фригийский сатир Марсий, пьяница и флейтист, собственной шкурой поплатившийся за самоуверенность; калидонец Тидей-Нечестивец, на ее глазах выпивший мозг своего врага, тем самым отказавшись от спасения; и вот теперь — я.
Ее любовники.
Сейчас она молчит. Ждет. Думает. Случайно ли я сказал то, что сказал — и что я хотел сказать на самом деле? Особенно последней фразой: «А еще я очень хитрый…»
— Я тебя люблю…
— Я тоже тебя люблю.
Вот и все. Мы оба сказали правду. Наилучшую из правд — не всю. Мы любим друг друга. Почему бы и нет? Мы оба едем на войну. Почему бы и нет?
Мы оба знаем, что вернемся обратно.
Почему бы и нет?!
Наша любовь была звездопадом. Лавиной в горах она была, буйством стихий, штормом в открытом море. Вечным восторгом; вакханалией для двоих. Все наши ночи я помню телом, душой, трепетом ресниц, дрожью пальцев; с женой у меня никогда не было так. С женой было иначе. Тихо, спокойно; обыденно. Плеском волн, нехитрым щебетом иволги, шорохом осени, когда листья опадают на усыпанную песком тропинку в саду. Сиюминутная вечность, не умеющая говорить о любви вслух. Первый выкидыш, рождение сына, пряжа, властная свекровь, варенье из кизила…
Я вернусь.
— Не сердись, милый… Я же говорила: тебя не оставят в покое. Если бы там, на Парнасе, ты послушался меня, вместо того чтобы с раненой ногой нестись сломя голову в Микены!.. потом это дурацкое посольство…
Она права.
Меня не оставили в покое.
Меня бы не оставили в покое, даже если на Парнасе, залечивая рану, я бы послушался ее и залег на дно.
Со дна подняли бы; вместе с илом и донной мутью.
* * *…он выхватил моего сына из колыбели. Я сидел у окна талама[2], раскачиваясь и ту по мыча свадебный гимн, а Паламед-эвбеец шагнул с порога прямо к колыбели, и вот: на сгибе левой руки он держит пускающего пузыри Телемаха, а в правой у него — меч. Ребенок засмеялся, потянулся к блестящей игрушке. Паламед засмеялся тоже:
— Выбирай, друг мой. Хочешь остаться? — отлично. Останешься сыноубийцей. Как твой любимый Геракл. Я спущусь вниз один и скажу всем, стеная: «Одиссей-безумец не едет на войну. Он слишком занят похоронами сына, которого зарезал до моего прихода». Мне поверят; ты сам слишком постарался, чтобы мне поверили.
Я допел свадебный гимн до конца.
— Оставь ребенка в покое, — сказал я после, вставая со скамьи. — Пойдем. Я еду на войну.
Тогда я еще не знал, что умница-Паламед приехал не один. Оба Атрида[3] ждали во дворе, с ног до головы увешанные оружием и золотыми побрякушками; и еще Нестор — этот, как всегда на людях, кряхтел и кашлял, притворяясь согбенным старцем; и еще какие-то гости, которых я не знал.
Они беседовали с моей женой и не сразу заметили нас.
— Я спас тебе жизнь, — тихо шепнул Паламед, пропуская меня вперед. — Останься ты дома, хоть безумный, хоть нет, и жизнь твоя будет стоить дешевле оливковой косточки. День, два… может, неделя. И все. Удар молнии, неизлечимая болезнь… землетрясение, наконец. Надеюсь, Одиссей, ты понял меня.
— Я понял тебя, — без выражения ответил я.
— Теперь ты будешь меня ненавидеть?
— Нет. Я буду тебя любить. Как раньше. Я умею только любить.
— Наверное, ты действительно сумасшедший, — вздохнул Паламед.
Я не стал ему ничего говорить. Он просто не знал, что такое — любовь. Настоящая любовь.
* * *— Ты задумался, милый? О чем?
— О своей печени. В которую рано или поздно ткнет копьем проворный троянец. Я буду лежать на берегу Скамандра, и твоя рука невидимо для живых утрет мне смертный пот со лба. Как ты думаешь, может, мне стоило бы заранее составить песню об этом? Иначе с площадных горлохватов станется все переврать… Пылью власы его густо покрылись; скорбели герои над мужем, память о коем останется жить, пережив его бренное тело…