Генри Олди - Человек Космоса
Почему тогда госпожа ванактисса знака не подала?!
— А-а, — беззаботный взмах изящной ручки мигом разрушает мои опасения. — Клитемнестрочка-душенька — это моя приемная мамочка. И папочка у меня приемный. Мой настоящий папочка со скалы упал. Его Тезейчиком звали, моего настоящего папочку. Он еще буку рогатенького убил, да я забыла, кого именно. Этот рогатенький деток кушал. А мамочка живая, только ее вечно крадут! Отвернешься — раз, и нету!
Наш возница чуть вожжи не выпустил. Раскатилось над дорогой, по-глашатайски:
— Боги! Так ты… дочь Тезея-Афинянина и Елены?!
Выходит, и от него скрывали?
— Ну да! — Девица удивленно захлопала ресницами. — Я думала, Одиссейчик, раз ты самый хитренький, ты все-все на свете знаешь… Мой родной папочка мою родную мамочку тоже похитил. Потом дяденьки-Диоскурики заругались, драться стали… Отобрали мамочку обратно. А позже я родилась.
На миг почудилось: за спиной глупышки Ифигении встает с земли беспощадная черная тень. Простирает крылья: кожистые, злые. Где-то далеко — надрывный детский крик. Кыш, проклятая! Сгинь! Сколько же тебе лет на самом деле, щебетунья-златовласка? Двадцать пять? Тридцать? Когда Тезей похищал Елену?.. Нет, не вспомню. Мы едем по смутной дороге, столбы из тумана дразнятся, маяча вдоль обочин, а за нами на драконьей упряжке, распугивая вереницу теней, замыкая кольцо, мчится из прошлого в настоящее спартанская бойня. Небывшая — желая быть. Лучше поздно, чем никогда.
Ответь мне, внучка Возмездия: может, я просто мнителен?
…мы ехали по смутной дороге…
* * *Тихонько смеюсь на ночной террасе. Сонмище мужчин, мы были слепы и наивны, подобно юной девице, попавшейся в чаще лихому сатиру. Глядя на растущий живот, она бормочет в ответ на упреки матушки: «Обойдется… сквозняком надуло!.. Съела гнилую смокву — пучит!..»
Бормотали и мы.
«Как это вас угораздило промахнуться мимо Трои?» — спрашивали меня. «Заблудились!» — зло огрызался я, не замечая, не зная и не задумываясь: откуда берется стоголосое эхо? Вскоре многие уверенно пересказывали друг дружке: «Заблудились! Ты понимаешь, брат: бывает…» — а какой-нибудь сволочной аэд уже скрипел стилосом, врезая не царапинами в воск, клеймом на века: «Не зная морского пути в Трою, воины пристали к берегам Мисии и опустошили ее…» — «Как опустошили? — терзали меня докучные. — Союзников?!» — «А кого ж еще, если не союзников? — шутка получалась мало смешной, но на смешную не хватало сил. — Врагов, парни, опустошать хлопотно. И потом, смотришь: ну вылитый троянец! Смотришь, рубишь, грабишь — троянец и троянец! Оглянешься: мисиец!.. А извиняться поздно — опустошил!»
Аэд-невидимка! Ангел мой, ты дописываешь, да?! «…И опустошили ее, приняв за Трою». Кто из нас больше преуспел в помрачении умов? Кто из нас больше виноват: ты или я?! «Я!» — издевательским приговором откликается эхо. Сонмище мужчин, мы были слепы и наивны, как однажды были слепы и наивны Глубокоуважаемые (тогда еще не очень уважаемые и не столь глубоко…), затевая большую войну, путаясь, промахиваясь и опустошая — чтобы в будущем промахи с ошибками нарекли подвигами и едва ли не сотворением мира. Живот рос, приближая время разрешения от тягости; корабль обрастал ракушками, приближая время стоянки на берегу. «Тебе наряд к лицу», — сказал слепой слепцу…
И змеи ползли с алтарей.
АНТИСТРОФА-II
Но нас не помчат паруса на Итаку[18]
Человек бежал издалека. Была в его беге какая-то несообразность, но определиться не получалось: бегун поминутно скрывался за утесами, чтобы вскоре вынырнуть и припустить дальше по каменистой тропе.
Скоро встретимся, тогда и разберемся.
По левую руку курились дымки. Сизые, облизывали небо: вдруг просветлеет? Вкусно тянуло жареным луком. Здесь, на южной окраине лагеря, растянутого на многие стадии, обосновались триккийцы, а эти без лука дня не проживут. Утверждают, что от ста болячек. Ладно, пусть их… лишь бы морду в сторону воротили. Доберемся до микенской стоянки, сдадим златовласку отцу нашему Агамемнону с рук на руки — то-то радости! Насмерть небось отчима заговорит, вот и не придется плыть воевать.
Все польза.
Бегун неожиданно вывернулся совсем рядом: из-за приземистой скалы, похожей на черепаху.
— Ой, какой хорошенький! — это златовласка.
— Лигерон! — ахнул Одиссей, признав.
Малыш Лигерон был обнажен, если не считать повязки на чреслах. Да, теперь уж точно не считать, потому что свалилась. А малышу нипочем: подбежал, остановился. Дыхание ровное, размеренное. Пламя кудрей по плечам: даже не вспотел. Словно мгновением раньше выйдя из шатра, с хрустом потянулся — затрещали молодые косточки…
— Дядя Одиссей! Дядя Одиссей — это она?!
Не скрываясь, заржали в двадцать глоток свинопасы. По-мужски, одобряя. Неймется парню. Вон, даже видно: до чего неймется. Жениховское дело святое. Дядя Одиссей и тот понимает: святое. Иначе б на привале!.. Ох, этот дядя Одиссей, он у нас рыжей рыжего, жениха женихастей…
— Она, малыш.
— Моя?!
Ну как тут не улыбнуться?
— Твоя, твоя… Ты чего вперед побежал? Женихам положено в нарядах, со свитой…
Не дослушал. Перебил, глядя исподлобья:
— Дядя Одиссей… а ты ее мне привез?!
— Тебе, тебе. Кому ж еще, если не тебе?
Влажный Лигеронов взгляд полыхнул благодарностью. И еще: темным, смоляным облегчением. Лишь сейчас Одиссей ощутил с опозданием: ответь он по-другому, отшутись или уклонись от прямого согласия — малыш бросился бы на них. Как есть, голый, безоружный — против всех.
Быть беде.
Откуда? почему?! — А дитя издалека всхлипывает: быть…
— Взаправду мне? Не Носачу?!
Носачом малыш с самого начала звал Агамемнона. За глаза, а случалось, что и в глаза. На совете, например, с удовольствием вертя в руках жезл, дающий право слова. Микенский ванакт морщился, но прощал. Считал ниже себя гневаться на обиженного умишком. Только и платил, что всегда именовал малыша Ахиллом, забывая имя «Лигерон» — Не-Вскормленный-Грудыо терпеть не мог своего прозвища, мигом закипая.
Сошлись вода с огнем…
— Лигерончик! Миленький мой! — вмешалась Ифигения, спрыгивая наземь трепетной ланью. Ничуть не стесняясь, подошла близко-близко; обожгла вопросом:
— Пошли к тебе, ладно?! В шатер?
Аж жарко всем стало. Дочь Елены Прекрасной и сын Фетиды Глубинной. Вот они, оба: серебряная кровь.
— Стой! Стой, дурак! Куда?!
Вскинул Лигерон златовласку на плечо: моя!
Грянул окрест боевым кличем: моя! никому!
И только пыль взвилась из-под босых ног.
…люди так не бегают. Молнию вслед — отстанет.
А за триккийским лагерем, на подъездах к эонянам — налетели, завертели. Окружили. Свинопасы вокруг колесницы сломя голову кинулись. Встала живая стена, копья наперевес: брось шалить, дуроломы! Пылища столбом, будто толпа Лигеронов разбегалась; копыта, гривы, плащи меховые. Отовсюду: «Кур-р-р!» Ну, раз «Кур-р-р!», раз плащи по жаре, значит, все в порядке.
— Опустите копья! Я кому сказал! Свои!
И рядом, глашатайским праздничком:
— Радуйся, Диомед, сын Тидея!
Куреты-верховые (сотни полторы, не меньше!) смешались. В ушах ковыряются. Назад сдали, вертятся в седлах. Один вместо «назад» — вперед. С седла птицей:
— Где она?!
И едва ли не за грудки норовит.
Слез я с колесницы. Вплотную подошел: как невеста к жениху. Да в шатер проситься раздумал: злой он, Диомед. Неласковый. Как в Микены за девкой ехать, так куретов шиш допросишься. А как из Микен с девкой встречать, так целым войском скачет.
— А пожелать мне радоваться? — спрашиваю.
Он желваки по скулам пустил. Каменные.
— Радуйся, — так врагу скорой тризны желают. — Я спрашиваю: где она?!
Он спрашивает, значит. Хотел я в ответ спросить: ты за что на меня взъелся, синеглазый? Вместо этого другое сложилось:
— Кто — она? Колесница? Вот стоит, целехонька. Хочешь, подарю?
Зря, конечно. Диомед и вовсе взвился:
— Ты… ты!..
— Ну, я, — отвечаю. — Вы тут что, белены объелись? Меня за троянскую стену приняли? Штурмовать охота?! Сперва Лигерончик за невестой нагишом метется, потом ты, Тидид, как ужаленный…
— Он ее забрал? Забрал, да?!
— Ну, забрал. Ты ж его знаешь, оглашенного, — ведь не силой отбивать?
— Силой! Силой! Проклятье! Ах ты, рыжий Любимчик!..
А теперь он — зря. Какой из меня Любимчик? Чей Любимчик?! Сам себе удивляюсь: с чего б обижаться? — нет, обиделся. Словно подменили нас. Были друзья, а сейчас грызться станем. Серебро в крови продавать, барыш делить поровну. И куреты нахохлились в седлах, «Кур-р-р…» хрипят; и свинопасы мои дорогие теснее сбились, хмурятся искоса.