Бен Ааронович - Луна над Сохо
Сыновья Мусы ибн Шакира[8] были храбры и умны. Не будь они мусульманами, непременно стали бы святыми-покровителями фанатов технических новинок. Они прославились в девятом веке после своего багдадского бестселлера — справочника хитроумных механических штуковин, который весьма изобретательно назвали «Китаб-аль-Хайяль», то есть «Книга хитроумных штуковин». В ней они описали, пожалуй, самый первый прибор для измерения разности давлений. Тут-то все и началось. В 1593 году Галилео Галилей, оторвавшись на время от астрономии и несения ереси в массы, изобрел термоскоп для измерения высоких температур. В 1833 году Карл Фридрих Гаусс придумал прибор для измерения силы магнитного поля, и, наконец, в 1908 году Ганс Гейгер создал детектор ионизирующего излучения. С этого момента астрономы получили возможность обнаруживать самые дальние планеты и звезды путем измерения колебания их орбит. А умники, которые сидят в ЦЕРНе,[9] расщепляют частицы в надежде, что в один прекрасный день явится Доктор Кто и запретит им эти фокусы. История науки, собственно, и сводится к истории измерения человеком окружающего мира.
А что есть у нас с Найтингейлом для измерения вестигиев? Ни черта у нас нет, да мы даже и не знаем, что, собственно, измерять. Неудивительно, что наследники Исаака Ньютона так надежно прятали магию под своими завитыми париками. Я разработал собственную шуточную шкалу для измерения вестигиев. Она основывается на количестве звуков, которые издает Тоби при встрече с какой-либо остаточной магией. Единицу измерения я назвал «тявк»: один тявк означает наличие вестигия, который я, возможно, даже не пытался обнаружить.
Таким образом, согласно Международной системе единиц, атмосферный фон обычного паба в центре Лондона составляет 0,2 тявка (0,2Т), или 200 миллитявков (200 мТ). Проделав данное измерение, я удовлетворенно допил пиво и направился вниз по лестнице, на цокольный этаж, туда, где в этом заведении, собственно, и играли джаз.
Скрипучие ступеньки привели меня в Бар-за-сценой — помещение в форме неправильного восьмиугольника, размеченное массивными колоннами кремового цвета. Они, очевидно, выполняли функции несущих опор, потому что элементами декора быть уж никак не могли. И вот, стоя на пороге и пытаясь уловить здешнюю фоновую магию, я вдруг ощутил, что в ход расследования вот-вот вмешаются мои же собственные детские воспоминания.
В 1986 году Кортни Пайн выпустил пластинку «Journey to the urge within», и джаз снова вошел в моду. Тогда же мой отец в третий и последний раз ощутил сладость богатства и славы. Я никогда не ходил на его концерты, но во время каникул он частенько брал меня с собой в клубы и студии звукозаписи. Есть вещи, которые запоминаются не сознанием, а чем-то глубже: запах разлитого пива, табачного дыма, звук трубы, когда трубач репетирует перед выступлением. В этом помещении запросто можно было получить вестигиев на все двести килотявков — и я не был уверен, что мог бы отличить их от своих собственных воспоминаний.
Зря я не взял с собой Тоби. От него было бы больше проку. Я подошел ближе к сцене в надежде, что ощущения станут четче.
Мой папа всегда говорил, что трубач нацеливает свой инструмент на публику, будто ружье. А вот саксофонист любит стоять боком, показывая профиль, причем всегда какой-то определенной стороной. Человек никогда даже в руки не возьмет этот инструмент, если сознает, что выражение его Лица во время игры неидеально: для моего отца это самая настоящая догма. Я стоял на сцене и впитывал обрывки классических джазовых композиций — и вдруг почувствовал что-то справа на сцене, ближе к краю. Услышал легкий звон, а затем мотив «Body and Soul». Он звучал словно бы издалека — тихий, навязчивый, терпкий.
— Есть, — прошептал я.
Итак, я теперь располагал магическим отголоском определенной джазовой композиции. Далее нужно было выяснить, с какой именно из нескольких сотен кавер-версий «Body and Soul» мы имеем дело. И здесь требовался знаток джаза, настолько увлеченный, настолько преданный этой музыке, что отдал ей свое здоровье, пожертвовал семейной жизнью и любовью собственных детей.
Пришло время навестить своего старого папашу.
Я, конечно, очень люблю ездить в «Ягуаре», но для полицейской деятельности он слишком приметный. Поэтому в тот день я сел в старенький «Форд Асбо», списанный из полицейского парка. Несмотря на все мои усилия, в этой машине все еще пахло полицейским патрулем и мокрой псиной. Она у меня стояла на Ромилли-стрит, с полицейским пропуском на лобовом стекле — волшебным амулетом, отгоняющим инспекторов дорожного движения. Один мой приятель поставил на эту машину двигатель от «Вольво», что добавило ей скорости, а мне позволило ловко маневрировать, объезжая длинные автобусы на Тоттенхэм-Корт-роуд по пути на север, в Кентиш-Таун.
У каждого лондонца есть своя территория — места, где он чувствует себя как дома. Это может быть район, где он когда-то жил, ходил в школу или в спортклуб, может быть, отдельно взятый паб в Вест-Энде, куда человек заглядывает попить пива, — или патрулируемый участок, если он работает в полиции. Но если ты родился в Лондоне — а нас таких, вопреки общественному мнению, большинство, — основой твоей территории непременно будет то место, где ты вырос. Улица, по которой ты ходил в школу, на которой в первый раз обжимался с девчонкой или напился и выворачивал на асфальт съеденное карри, почему-то всегда дарит особое ощущение надежности и уюта. Я родился и вырос в Кентиш-Тауне — этот район мог бы считаться зеленой окраиной, будь он позеленее и поближе к окраине. А также если бы в нем было поменьше муниципальных домов, один из которых, а именно «Пекуотер-Эстейт», и есть мое родовое гнездо. В процессе его возведения архитекторы успели смириться с мыслью, что пролетарии, для которых он строился, хотели бы иметь в квартирах санузлы и возможность хоть иногда мыться. Но не успели понять, что эти самые пролетарии могут взять и родить не одного ребенка, а несколько. А возможно, посчитали, что три спальни на квартиру как раз и послужат рабочему классу стимулом для размножения.
Одно преимущество у этого дома все же было: внутренний дворик, приспособленный под парковочную площадку. Я нашел свободный пятачок между «Тойотой Эйго» и стареньким побитым «Мерседесом», крыло у которого явно заменили после серьезной аварии. Припарковавшись, я вышел из машины, нажал кнопку центрального замка и преспокойно отправился прочь с абсолютной уверенностью, что меня тут знают все, а стало быть, никто и не подумает угонять мою машину. Вот что значит «свои владения». Хотя, честно говоря, я подозревал, что местные хулиганы боятся мою матушку значительно сильнее, чем меня. В конце концов, что я могу им сделать? Всего-то навсего арестовать.
Открыв двери родительской квартиры, я, к своему удивлению, услышал музыку — «The way you look tonight» на синтезаторе. Мама лежала на большом диване в гостиной. Она даже не переоделась с работы — на ней были джинсы, серая водолазка и платок с набивным рисунком на голове. Глаза ее были закрыты. Я изумленно осознал, что магнитофон молчит и даже телевизор выключен. В доме моих родителей телевизор не выключался никогда, даже в дни похорон. Особенно в такие дни.
— Мама?
Не открывая глаз, она приложила палец к губам, а потом указала на дверь спальни.
— Это что, папа играет? — спросил я.
Мамины губы изогнулись в неторопливой блаженной улыбке, знакомой мне лишь по старым фотографиям. В начале девяностых случилось третье и последнее возвращение моего отца на сцену. Оно окончилось в тот день, когда он потерял свой саксофон прямо перед выступлением в студии «Би-Би-Си-2». После этого мама не разговаривала с ним полтора года. Думаю, она приняла это слишком близко к сердцу. В столь же расстроенных чувствах я ее видел только однажды, на похоронах принцессы Дианы, но тогда это был своего рода катарсис, и ей пришлось не так тяжко.
Музыка все лилась — проникновенная, душевная. Помню, мама, вдохновившись частыми просмотрами фильма «Клуб „Буэна Виста“»,[10] купила отцу синтезатор — но не помню, чтобы он когда-либо учился на нем играть.
Под эту музыку я отправился в крохотный закуток, именуемый кухней, и заварил две чашки чаю. Услышал, как мама завозилась на софе и вздохнула. Вообще я не фанат джаза, но в детстве частенько служил отцу мальчиком на побегушках: ставил на проигрыватель пластинки из его коллекции, когда сам он был не в силах. Поэтому поневоле стал разбираться в музыке.
А папа играл именно хорошую музыку — в данный момент «All blues», но без хитровывернутых импровизаций: просто воспроизводил красивую печальную мелодию как она есть.
Я вернулся в гостиную и поставил мамину чашку на журнальный столик из искусственного дерева «под каштан». Потом сел и стал смотреть, как она слушает папину игру.